Неточность в установлении традиции Третьей республики еще яснее сказывается в области хозяйственной. Правители нынешней Франции, конечно, остолбенели бы от ужаса, если б им предложили десятую долю мероприятий, значившихся в экономической программе тех людей, которым на улицах Парижа давно поставлены памятники. Этого я касаться не буду. Ограничиваясь взглядами Фиески и его ближайших товарищей, скажу, что один из них, самый главный, так излагал судьям свои замыслы по хозяйственной политике: заговорщики предполагали тщательно проверить происхождение богатства каждого состоятельного гражданина; по окончании проверки честно разбогатевшим гражданам было бы оставлено не более 300 тысяч франков, а что свыше этой суммы, было бы отобрано в казну. Любопытно, что судебный отчет отмечает на этом месте процесса «продолжительное движение в зале» — люди, довольно хладнокровно слушавшие рассказ о подготовке и осуществлении одного из самых кровавых террористических актов истории, содрогнулись, когда речь зашла о проверке происхождения богатств и о 300-тысячной предельной норме.
По-видимому, Фиески порою искренно верил: стоит убить Людовика Филиппа, и во Франции установится добродетельная республика, которая накормит народ, не будет заключать на десять лет в тюрьму бедных людей за сомнительное, ничтожное преступление, да еще объявит войну казакам и отомстит за 1812 год. Однажды, перебирая свои военные воспоминания, Фиески задал себе вопрос: как небольшой гарнизон мог бы защищаться от превосходных сил врага? Что, если каждому солдату дать по нескольку ружей? Нельзя ли придумать такое приспособление, при помощи которого один солдат мог бы стрелять из десяти ружей одновременно? Так возникла идея адской машины.
Он объяснил свое изобретение Море, — вот бы устроить такую штуку для баррикад? Море заинтересовался чрезвычайно. Но, по его мнению, машине следовало дать другое назначение: ничего лучше и придумать нельзя — для убийства тирана. Фиески заволновался. Этого он в мыслях не имел. Однако сгоряча он согласился с Море: в самом деле, отчего бы и не убить короля? Были у него возражения практические: машина обойдется ведь франков в пятьсот, где достать такую крупную сумму? — Ничего, деньги даст Пепен... Все это дело поразительно по сочетанию необыкновенного хладнокровия людей с истинно кустарным в политическом отношении планом.
По-видимому, колебания у Фиески были до самой последней минуты. С одной стороны, зачем убивать короля? Зачем идти на смерть? Ведь и в этой каторжной жизни были радости — Нина Лассав должна была посетить его в тот самый день. Однако механизм заговорщической работы уже потащил Фиески. Отказаться можно было в первую минуту, вечером, на следующий день. Но теперь!.. Как раз накануне они устроили репетицию дела. Второстепенный сообщник Буаро (это он потом и проболтался) был приглашен на роль статиста: он проехал верхом по бульвару, под окнами дома №50, Фиески по нему наметил направление стволов адской машины. Как же отказаться от спектакля после генеральной репетиции? Что скажут люди? Нельзя же так огорчать старика Море! Когда читаешь показания Фиески, трудно отделаться от мысли, что он убил восемнадцать человек из любезности.
За десять минут до покушения он носился по улицам квартала Бастилии; по-видимому, окончательного решения не принял. Море следил за ним: «Как? Вы еще здесь?» — «Ну да, еще есть время...» Фиески вошел в кофейню, выпил водки. «Если бы не выпил, не сделал бы», — показал он на следствии. Решимость к нему вернулась, он поспешно направился домой. У подъезда ему встретилась дочь консьержа. «Идете поглядеть на короля?» — с улыбкой спросил он. Верно, думал, что на суде отметят и эти слова: «Какое хладнокровие!..» Теперь он жил уже только для славы. Это был Герострат террора.
VI
То, что последовало за покушением Фиески, на наивном языке прошлого века называлось «вакханалией деспотического произвола». Вакханалия заключалась в аресте без постановления следственных властей разных лиц, казавшихся подозрительными полиции. В папках Национального архива мне попались неизданные письма Распайя, — его тоже арестовали во время вакханалии. Трудно теперь читать без усмешки эти гневные письма. Распай протестовал против своего ареста, требовал предания суду министров, обличал палату, которая терпит столь вопиющие дела, грозил ей судом потомства. Арестовали его не без основания, хоть он и не имел отношения к террористическому акту, унесшему восемнадцать жертв. Письма Распайя лежат в пыльной папке архива, но негодование передовых людей того времени, вызванное «вакханалией 1835 года», перешло и в книги иных историков.
Коммунист Николаев убивает коммуниста Кирова. Большевики немедленно расстреливают сотню людей, не имевших ничего общего с коммунизмом, в глаза не видавших Кирова, отроду не слыхавших о Николаеве. Что ж, кое-где и теперь пишутся статьи о «вакханалии деспотизма»; иногда — довольно редко — пишут их и те люди, которые могут считаться идейными преемниками Распайя. Но рядом печатаются передовые с всевозможными комплиментами Литвинову, — он так хорошо говорил в Женеве о совершенной недопустимости террора. Нет, лучше не сопоставлять вакханалии 1835 и 1935 годов.
Плохи были бы, разумеется, социологи, если б не могли на это ответить. Знаем: сравнение не довод, время теперь критическое, мерки у него особые.
Королевские министры и ссылались в оправдание своей вакханалии, то есть ареста сорока или пятидесяти человек, которых через несколько дней или недель выпустили на свободу. Конечно, надо верить в прогресс. Но это трудно.
Следствие велось превосходно во всех отношениях. Стоит прочесть протоколы бесчисленных допросов, доклад, представленный суду Порталисом, отчет о заседаниях суда пэров, чтобы убедиться в том, на какой высоте стояло во Франции правосудие. Подсудимых допрашивали чрезвычайно вежливо и корректно; доклад выделил и подчеркнул все смягчающие обстоятельства.
Жильцы дома №50 по бульвару Тампль дали полиции мало указаний. Выяснилось, однако, несколько важных обстоятельств. К мосье Жерару нередко приходил пожилой человек, называвший себя его дядей, — точных примет его, впрочем, никто из свидетелей указать не мог: одни говорили, что ему лет сорок пять; другие утверждали: лет шестьдесят. Кроме того, посещала Жерара кривая женщина, — ее знали в лицо почти все жильцы дома; консьержка так и называла ее «подружка господина Жерара». И, наконец, дочь консьержки видела, что утром 28 июля мосье Жерар вынес из дому какой-то сундук.
По этим данным полиция очень быстро выяснила дело. Сундук был тяжелый. Значит, его либо перевозил извозчик, либо носильщик нес на плечах. Власти начали систематически опрашивать всех извозчиков и носильщиков Парижа. На четвертый день носильщик Дюброме навел на истинный след: «Да, относил в этот день сундук». — «Куда?» — «Не знаю, шел за клиентом, помню только, что это было недалеко от Ратуши». — «Дом узнаете?» — «Может, и узнаю...» Два дня и две ночи следователь и полицейские обходили с Дюброме улицы в районе ратуши; несколько раз замученный носильщик давал им неверные сведения: «Вот, кажется, это было здесь». Оказывалось, нет, не здесь. Наконец на небольшой улице Long-Pont Дюброме остановился перед №11: «Здесь, здесь, уж теперь твердо помню, что здесь!..» Полиция поднялась по лестнице. В четвертом этаже жила кривая женщина. Это была Нина Лассав, любовница мосье Жерара.
Сама она никакого отношения к делу не имела. Но она знала «дядю». Дядей был главный виновник дела, его инициатор и вдохновитель, поклонник Робеспьера, седой старик Пьер Море.