28 января акции Всеобщего союза упали до шестисот франков. Два дня спустя банк официально приостановил платежи. 1 февраля его директор Федер и президент Административного совета Бонту были арестованы. На другой день коммерческий суд официально объявил о банкротстве банка.
Отзвуки этого краха разнеслись очень далеко. В маленьких деревушках и в больших городах он затронул тысячи мелких вкладчиков - рабочих, слуг, торговцев, крестьян, батраков, служащих, которые, внимая уговорам своих хозяев, богатых местных землевладельцев или агентов Всеобщего союза, доверили свои сбережения католическому банку. В Париже перед закрытыми дверями банка толпились длинные очереди - вопреки здравому смыслу хмурые, взволнованные люди надеялись, что банк возвратит им их вклады.
Гоген должен был потерять на этом деле много денег. Но, несомненно, это его беспокоило куда меньше, чем выставка импрессионистов. Так или иначе, отныне возможность биржевых спекуляций была сведена к нулю. Крах вызвал такое потрясение, отголоски его были столь ощутимы, даже за границей в Лондоне, Брюсселе, Амстердаме и Вене, что было совершенно ясно оживление в делах теперь настанет не скоро. Восторженное возбуждение сменилось страхом. Большой зал биржи почти совсем опустел. Теперь собрания протекали в угрюмой, гнетущей тишине. Какой зловещий контраст с шумом, царившим здесь в минувшие недели! Однако крах дал Гогену возможность вволю размышлять о живописи.
А Кайботт продолжал добиваться своего. Он запросил Моне и Ренуара, согласятся ли они участвовать в задуманной выставке. Моне ответил уклончиво. Ренуар, заболевший в Эстаке, где он жил вместе с Сезанном, также не дал прямого ответа.
Выставка, наверное, никогда бы не состоялась, если бы Дюран-Рюэль, который все эти годы покупал полотна импрессионистов и защищал членов группы, не решился убедить колеблющихся. Он объяснил им, что выставка в их общих интересах, потому что крах Всеобщего союза затронет и его, Дюран-Рюэля, а через него и художников, его подопечных. Дюран Рюэль был ярым католиком, и Федер, директор Генерального союза, его кредитовал.
Препирательства продолжались почти целый месяц. Ренуар и Моне виляли. Последний не скрывал, как мало его привлекает участие в выставке рядом с господами Гогеном и Гийоменом. А первый ставил в вину Писсарро его политические убеждения. "Выставляться вместе с Писсарро, Гогеном, Гийоменом, - писал он не без раздражения Дюран-Рюэлю, - это все равно, как если бы я выставился с какой-нибудь социалистической группировкой. Еще немного, и Писсарро пригласит участвовать в выставке русского Лаврова (Лавров был анархистом. - А. П.) или еще какого-нибудь революционера. Публика не любит того, что пахнет политикой, а я в мои годы не желаю становиться революционером... А оставаться с евреем Писсарро - это и есть революция".
Наконец, после многотрудных усилий и объемистой переписки Дюран-Рюэлю удалось добиться примирения. Моне и Ренуар уступили. 1 марта выставка открылась на улице Сент-Оноре, 251. Гоген представил на нее двенадцать живописных работ и пастелей и один бюст.
Трудно представить, чтобы до Гогена не дошли отголоски недоброжелательных отзывов о нем Ренуара и Моне, и вряд ли они доставили ему удовольствие. Впрочем, очень многие сошлись на том, что в этом году он был представлен на выставке "весьма посредственными"[53] произведениями. Но хуже всего было то, что Гюисманс, так горячо расхваливший его, теперь воздержался от похвал по его адресу.
"Увы, - писал он, - г-н Гоген не сделал успехов! В прошлом году этот художник показал нам отличный этюд обнаженной натуры, в этом году - ничего стоящего. Упомяну разве что удавшийся более, чем всё остальное, новый "Вид церкви в Вожираре". Что же касается картины "В мастерской художника", то колорит ее грязный и глухой...".
Выступление Гюисманса привело Гогена в ярость. "Грязный колорит"! Он не мог примириться с этой оценкой. Слишком прямолинейный, чтобы выбирать слова и действовать с оглядкой, он тотчас заявил, что Гюисманс ничего не понимает. Все критики стоят друг друга! Имя Альберу Вольфу - легион. И подумать только, что в продаже картин художники зависят от этих недоумков!
Теперь Гоген видел мир только сквозь призму живописи. Тяга к ней разрасталась в нем, как раковая опухоль. Другой на его месте "с отчаянием", "в смятении" (именно такими выражениями пестрела газетная хроника) следил бы за роковым развитием событий на финансовом рынке, как его коллеги и все завсегдатаи биржи. Но он даже не подумал сократить свои расходы (а Метте тем более). То, что отныне операции на бирже заглохли, что его заработки резко уменьшились, не отвращало Гогена от его мечты, наоборот, она завладевала им все сильнее. "Грязный и глухой колорит"! Чего ради тратить время на биржу, если этот рабский труд даже не оплачивается как следует? И Гоген внезапно решает, что все встанет на свои места, если он избавится от биржевой повинности.
Финансовый кризис тяжело отозвался на торговле картинами. В частности, положение Дюран-Рюэля, на которого Гоген возлагал большие надежды, стало очень шатким. Долги торговца, по которому сильно ударило банкротство Генерального союза, измерялись сотнями тысяч франков. "Он продержится не больше недели", - говорили о нем его собратья. И художники, которых он поддерживал, снова почувствовали мучительную тревогу о завтрашнем дне. Но все это не останавливало Гогена. Он жил не в реальном мире, а в мире своих грез. Став профессиональным художником, убеждал он себя, он будет писать, сколько захочет, будет продавать картины и будет счастлив. Он подгонял действительность к своим мечтам. Его надежды были химеричны, но его грезы не могли существовать без надежды, а он - без своих грез.
Гоген шел к далекому горизонту, пристально вглядываясь в миражи.
*
Жизнь Гогена достигла критической точки.
В конце 1882 года Шуффенекер - его маленькое предприятие по производству накладного золота процветало - решил уйти от Галишона и заняться другим ремеслом, более соответствующим его вкусам и менее рискованным. Биржевой крах, несомненно, его напугал. Но хотя с 1877 года Шуффенекер регулярно выставлялся в официальном Салоне, он был слишком осторожен, чтобы, по примеру Гогена, очертя голову, подвергнуть себя превратностям карьеры художника. Он рассчитывал всего-навсего получить должность учителя рисования при муниципальных школах Парижа. Ближайший конкурс на эту должность должен был состояться в июле.
Уход Шуффа был как бы последним толчком для "пресытившегося биржей"[54] Гогена.
Однажды, январским вечером 1883 года, вернувшись домой, на улицу Карсель, Гоген рассказал жене, что он объявил Галишону и Кальзадо о своем уходе. Метте онемела. "Я уволился от них, - невозмутимо повторил Гоген. Отныне я каждый день буду заниматься живописью".
Метте глядела на мужа совершенно потрясенная. Что говорит Поль? Не лишился ли он рассудка?
Метте глядела на мужа, с которым прожила бок о бок почти десять лет и которого совсем не знала.
*
Метте пыталась успокоить себя. Она не могла допустить, что решение Поля бесповоротно, - это было бы настолько страшно, что она отвергала такое предположение. Она считала, что Поль просто переживает одну из тех минут, когда человек из-за усталости, нервного истощения или приступа внезапно открывшейся душевной болезни на какое-то время перестает быть самим собой и делает глупости. А потом все входит в обычную колею. Как правило, причиной таких потрясений бывают женщины. Женщина - главный враг женщины. Но живопись! Метте не могла поверить в такую нелепость. Тщетно билась она над загадкой этой необычной страсти, перед которой чувствовала себя безоружной. Поль, расчетливый биржевой маклер, за десять лет добившийся самого завидного положения, образумится. Метте не могла допустить, что в биржевике, за которого она вышла замуж, в дельце, который приносил столько денег в дом, кроется безумец. Рассчитывать на продажу картин в период, когда импрессионисты, почти совсем лишившиеся помощи Дюран-Рюэля, снова должны, по выражению Писсарро, "готовить нищенскую суму", в самом деле было чистейшим безумием, и Писсарро, хотя он и укорял Гийомена за то, что тот снова поступил на службу, первый это признавал. Правда, в Гогене Писсарро терял возможного покупателя. И так ли уж он верил в его талант, в будущность своего друга? Не был ли биржевой маклер в его глазах чем-то вроде второго Кайботта - богатого художника-любителя, к которому импрессионисты в трудную минуту всегда могли обратиться за помощью?