К тому же наяву я давно не пишу сценариев. Хватит. «Нет», «нет», «нет», — говорит судьба чужими несимпатичными устами, когда я пытаюсь что-то пробить, продать, вывести в свет любимое детище (а нелюбимых у меня не бывает). Точнее, сперва она говорит «да», «конечно!», «всенепременно!», а потом уже «нет» и «пошел ты на…», что гораздо обидней. Словно дразнит, вертя перед носом шоколадкой «Баунти», а потом, широко размахнувшись, бросает ее кому-то другому. «Да, мы покупаем ваш сценарий». «Да, у вас интересные стихи, мы их напечатаем». «Да, ваша повесть пойдет через полтора-два месяца»… Потом сценарий не проходит худсовет, стихи «не зацепили» главного редактора, повесть забуксовала в раскисших ценах на бумагу.
Я привык. Привыкал долго, с нервными срывами, с антидепрессантами, с безадресными угрозами сжечь все к чертовой матери (сжечь и сойти с ума, торопливо и жадно, ибо убить свою книгу и остаться в берегах рассудка немыслимо), но привык в конце концов.
Перестал барахтаться, трепыхаться, сбивать лапками масло, как та настойчивая лягушка.
(Но все-таки интересно, к чему эти ужимки и игры? Отчего бы сразу, по-честному не сказать мне «пошел ты!», не дразня и не распаляя?.. Скучающая садисточка, должно быть, — моя судьба.)
Писать же в стол, для себя… Если только — очень большую, очень просторную вещь, но никак не сценарий с его узкими рамками.
Люблю свободу во всем.
Раньше делал так: просто садился за стол и выпускал из головы вереницу свободных ассоциаций, подставляя под их водопад услужливую шариковую ручку. Свобода у них разнузданная, почти вакхическая. Выпустив все, отстранялся, отодвигался, разглядывал с интересом. Ассоциации, едва ступив на бумагу, заводят хоровод, держась за руки и пританцовывая. Сильные задают темп, слабые тянутся следом, мелко перебирая ногами. А посредине, в их коловращении, ритме и гаме вырастает Нечто… Что это? Откуда взялось? Сверху — от дыхания даймона-вдохновителя, снизу — от интимных погребов подсознания, извне — от уколов и ароматных ветров природы? Не знаю. Взращенные на моей боли, ассоциации крепки, как выдержанное вино, и крепко хранят тайну.
От их вина голова кружилась, и мир расширялся. Стены комнаты разбегались во все стороны.
Позднее перестал опьяняться, обретя некую зрелость и ответственность. Пришло ощущение, что я не пишу, но дописываю. Все, что творится вокруг меня — недо… Недодумано, недосказано, недослеплено. Инерция оборванной на середине песни заставляет шевелить пером, и усиленно вглядываться внутрь, и озираться по сторонам.
Впрочем, в последнее время я ничего не пишу. Кроме писем Альбине. Весь мой творческий потенциал уходит ныне в эти обильные еженедельные листки. Пишу под копирку, ибо мысли и образы, которые рождает во мне наш удивительный диалог, когда-нибудь вольются в плоть книги, давно ожидаемой. Главной и единственной моей книги, как я понимаю.
У Пигмалиона ожила одна Галатея. Нескольким каменным девушкам он при всех усилиях не смог бы вымолить жизнь. Так и я, наверно, полностью выскажусь, выложусь, вдохну душу лишь в одну книгу.
Только вот необходим толчок для ее написания. Болевой толчок, и очень сильный, это я знаю по опыту. Не потому, что творчеством мы зачастую пытаемся заглушить голоса внутренних ран и царапин, усмирить реющий под лобной костью ужас. Нет. Просто познание, как правило, идет толчками, квантами боли и света, болевого света. Во всяком случае, у меня.
Творить же — на нынешней моей, потрескавшейся от частых ударов лбом, ступени — можно лишь, познавая.
Писать — схватывать открывшиеся, влажные и свежие истины и закреплять их, одевать в слова. Слова — на порядок плотнее, грубее того, что они воплощают, и оттого-то с ними всегда проблемы. Немота или кашель — самые привычные для меня состояния.
Гениальность стучит в виски, как невыловленная рыба. Ей не хватает только таланта, только силы голоса, чтобы раскрыться, высвободиться. Толчется изнутри, давит на виски, на глазные яблоки, неугомонная и беспомощная.
Впрочем, вовсе это не гениальность. Просто — дух, томящийся бездействием и немотой. Порой он не только толчется и топчется, но и, отчаявшись, толкает на странные поступки. Как того японца. Крепко врезался в память художник-японец, расстеливший однажды на мостовой квадрат холста и сиганувший на него с 17-го этажа. Получилась картина. Предел самовыражения…
Сегодня приходили девочки от Георгия. Узнать, не заболел ли — так долго не прихожу на общение. Как славно жить без телефона: будь он у меня, они позвонили бы еще неделю назад, и пришлось бы объяснять, путаясь и запинаясь, стараясь никого не обидеть, и тем не менее непоправимо обижая, отчего я не могу больше приходить к ним. Без телефона объяснить это легче.
Они сразу, как я и ждал, встопорщились и каждое слово против Георгия воспринимали как личный, смертельно оскорбительный выпад. Я подбирал слова. Стелил очень мягко. Почти с благоговением, принятым в их среде. Ни слова о тщеславии, гордыне, — упаси Боже! — о безднах… Георгий — солнце, сердце. (Раскрытая четвертая чакра, анахата — это уже по теософской привычке отмечал про себя.) Все стекается к нему в общине, и все от него берет начало. Но отчего многие приходящие спустя какое-то время уходят? Остаются единицы, в основном женщины без мужа и детей, обретающие здесь семью, а в Георгии — объект для любви и заботы. Оттого что Георгий ограничивает — своим умом, талантом, богословскими изысканиями, — нельзя хоть в чем-то состязаться или быть вровень с ним, это всегда пресекается, очень мягко, но пресекается, слово его и мнение — всегда последние, беспрекословные. И склонные к мышлению и творчеству мужики уходят — на свободу. Хоть и с болью уходят: совместная молитва, трапеза по типу первохристианских, духовное причастие, братско-сестринская нежность и забота — это очень много и очень редкостно в нашем мире, но… свобода дороже. Честнее. И супружеские пары уходят — строить тепло и совместные молитвы в своей семье, изнутри. Конечно, уходят уже не такими, какими пришли, и даже недолгое пребывание в общине меняет человека, обогащает его, конечно, все это не зря…
Девочки принесли яблочный пирог и утюг. Видно, в достаточно неприглядном, неухоженном виде я всегда являлся к ним. Утюга у меня действительно нет, они угадали. Старый сломался, а новый уже не купишь. Я попросил их забрать все это назад. Они гордо и горько отказались. Ну хотя бы утюг заберите! Он пригодится кому-нибудь из вновь прибывающих холостых братьев… Они выходили в прихожую, старательно отворачиваясь от меня и от принесенных пакетов, которые я неуклюже тащил за ними.
Больно обижать людей: накалываешься на отраженную от них, причиненную им тобой боль. И она крутится внутри кочующей пулей. Больно, стыдно, тошно… Но что я мог сделать? Заплакать, покаяться, отказаться от своих слов?
Я извинялся, но это было мелко, они не слушали.
Замечательные девочки. Не совсем девочки: одной тридцать два, другой тридцать пять, но это не важно. Не раз у меня вспыхивал нехороший вопрос: кому они служат на самом деле, Богу или Георгию? Кто важнее и больше для них, Христос или их «брат и отец»? Но вот же — они и ко мне пришли, и я для них брат, не только Георгий…
Я чуть не плакал, когда за ними захлопнулась дверь. Крепко сроднился за два года. И для меня их община стала семьей, ибо я — одинокий мужчина без жены и детей, они мои сестры, я люблю их, и Георгий брат мой. Мука моя.
У них тепло.
Подобную теплоту раньше — в дохристианской жизни — я ощущал, лишь напившись. Не один, а в компании двух друзей. Выпивать всегда надо втроем, потому что трое — идеальное число для вырастания пронзительной и быстрой приязни. (Теперь, будучи теософом, я знаю, что треугольник — лучшая фигура для медитации.) Двое, оставшись наедине, любят друг друга, только если они любят. Четверо не сольются в едином общении никогда, так как один будет лишним. Только трое! В восхитительной власти хмеля, не переступая той грани, за которой начинается хаос, свободно паря и раскачиваясь в снова родном, нестрашном и теплом, как до рождения, как в материнском чреве, мире… и волны разговора чуть колышут атмосферу печальной, щемящей приязни. «Я люблю, когда меня окружают люди, которых я люблю. Давайте выпьем за то, чтобы такие люди всегда были…»