— Такие, как ты, не должны жить, — сказал альхеец, — их следует уничтожать. Путь к добру вымощен костями, знай это. И замешан он на крови.
Мишаня, собрав всё, что в нём ещё оставалось, поднялся. Кем-кем, а трусом он никогда не был.
— «Вымощен костями», — передразнил он альхейца. — «Следует уничтожать». Дерьмо этому цена, Альхр, или как там тебя. Ты — такой же, как я. Ты убиваешь просто потому, что тебе это нравится. И для того, чтобы твои грёбаные земляки перед тобой прогибались. Херой, мать твою.
— Ты прав, я амбициозен и хочу, чтобы потомки меня помнили. Им будет за что — ваша цивилизация погрязла во лжи, коррупции и насилии. Я это исправлю.
— Дешёвка ты, — сказал авторитет презрительно и сплюнул на землю. — Недаром тебе на зоне позорную кликуху повесили. Трепло — ты трепло и есть — пустобрёх. Цивилизацию он исправит, баклан. Замочив для этого десяток несчастных зеков.
— У меня больше нет на тебя времени, — Альхр шагнул вперёд. — Ты ничего не понял. Думаешь, мне легко убивать? Я переступаю через своё естество каждый раз, когда вынужден сделать это. Но мне предстоит убивать, и много. Поэтому сейчас я лишь тренируюсь. На таких, как ты, на мерзавцах, которых не так жалко. Я пока всего лишь прохожу практику.
Мишаня посмотрел на Альхра в упор.
— Которых не жалко, значит, — сказал он. — Знаешь что, фуцан. Я — дерьмо. Ты прав, таких, как я, надо уничтожать. Но таких, как ты, практикантов… Будь моя воля, я бы зарезался, удавился бы, вспорол себе брюхо. Только за то, чтобы такая сволочь, как ты, никогда не родилась. По сравнению с тобой я…
Мишаня не успел закончить фразы. Инопланетянин сделал едва заметное движение, и авторитет умер прежде, чем его тело коснулось земли.
Альхр с минуту постоял, опустив голову и скрестив на груди руки. Затем плавно повернулся и растворился в вечерних сумерках.
«Только за то, чтобы такая сволочь, как ты, никогда не родилась, — бились у него в виске последние слова покойного. — Сволочь. Никогда не родилась. Сволочь. Никогда…»
ДАРЬЯ БЕЛОМОИНА
Память
Рассказ
Без меня в доме завелся непарный носкоед. Муж по утрам никак не может найти носки.
— Возьми вон тот в углу и этот на стуле, — говорю я. — У них хотя бы дырки симметричные.
— Я опаздываю, — сердится он, — лучше бы помогла.
Я улыбаюсь и развожу руками.
— Поищи в комоде поглубже. Может, еще те остались, которые я…
— Больше месяца прошло, Стаска, — грустно говорит он. — Какое там…
Но все-таки поискал, все-таки нашел.
— Я еще полезна, видишь.
— Стаска, родная. Пойду уже, — он прыгает на одной ноге в прихожую, надевая носок, я иду за ним. Мальчишка мальчишкой. — Ты только не уходи без меня, ладно?
— Я родителей сегодня навещу.
— Иди. Только не уходи совсем. Я люблю тебя.
Улыбаюсь.
— Что-то ты часто повторять это стал. Не уйду.
— Не уходи. Я буду о тебе думать. Ну, давай, закрывайся.
— Эй-эй!
— Извини. — Хлопнул себя по лбу. — Да, я сам закроюсь.
Ушел. Родной мой.
Днем мама сказала то же:
— Ты только не уходи.
— Не уйду, — смеюсь я. — Заладили!..
Мама смотрит мне в лицо:
— Какая ты красивая у меня! Только бледная.
— Ну, загорелой я уже не буду, мам. — Я тянусь к кружке, промахиваюсь, снова смеюсь. — Ох уж эта привычка чаевничать! Неискоренимо. Мама, ты мне, что ли, пирог отрезаешь? Мне не надо. Я на диете.
Смутилась.
— Трудно привыкнуть.
— Ну, все хорошо. Зато ничего не болит больше.
— Счастливая! А Лиска вчера опять мучалась гастритом. — Помолчала. — Ты только не уходи, — просит она снова. — Мы любим тебя.
Я только улыбаюсь. Глупые мои. Чего же вы так боитесь? Куда я уйду? Что бы ни говорили ученые, о чем бы ни рассуждали философы в своих премудрых книжках о памяти, смерти, сущности любви — не уйду, не уйду, не бойтесь. Я ведь тоже люблю вас.
— Пока любите, никуда не уйду, — говорю я тихо. — Не бойся, мам. Лучше скажи, как непарного носкоеда извести? Совсем распоясался в доме моего одинокого мужчины.
Небо вечером прозрачно-синее, город полон ярких быстрых огней, желтые фонари, сияют витрины, летят фары, дрожат и меняют цвет вывески, вспыхивают, гаснут окна. Жаль, что я не чувствую запахов: сейчас весна, сладко пахнут почки, а в булочной за поворотом печется хлеб. Никакой логики в том, что я вижу и слышу, как прежде, а осязать и обонять не могу.
Но как же зато хорошо, когда ничего не болит!..
Ваца, наверное, уже дома, переживает, что меня нет. Раньше он не переживал, когда я не возвращалась допоздна: нет так нет, самостоятельная девочка. А теперь боится. Все они боятся, что я уйду и уже не вернусь.
Я говорю ему: если верить статистике, я должна была уйти через две недели после возвращения. Но по той же статистике женщинам полагается любить слезливые сериалы, а мой отец должен был умереть десять лет назад от сердечной недостаточности. Я умерла в марте, вернулась через девять дней, сейчас конец апреля. Уже выбиваюсь. Нет этой статистики, лженаука, не надо дрожать перед ней, говорю я. В Книге Книг написано, что мертвые будут с живыми, пока те любят их, — и точка, остальное забудь.
Он отвечает: я однажды тебя потерял, Стаска. Страшно потерять снова. Почему-то, когда теряешь, начинаешь ценить куда больше прежнего. Я ведь даже не знал, вернешься ли ты: не всегда возвращаются, не все. В Интернете столько пишут про это… и как теряют снова.
Не читай в Интернете. Не слушай ученых. Забудь обо всем. Я здесь. Я твоя статистика. Не уйду, пока ты любишь меня.
Я прохожу мимо булочной, где выпекают хлеб, и вспоминаю запах горячего хлеба. Запах утренних кофеен. Запах фонтана летним днем на площади и запах сахарной ваты, запах пота, дождя, ржавого железа, запах…
Ускоряю шаг. Город мчит, льется, танцует, горит вокруг; я возвращаюсь к Ваце.
Дверь квартиры приоткрыта, чтобы мне не пришлось проходить сквозь, — он знает, что я не люблю.
— Поздно.
— Пешком шла. Метро и автобусы сейчас битком.
Он косо улыбается, склоняясь над противнем с ножом, его лицо немножко светлеет.
— Я пиццу приготовил. Будешь?
— Я же на диете, — говорю я с укоризной.
— А, да! Прости, я опять забыл. Пошли кино смотреть, я скачал… какое-то. Про гражданскую.
— Опять про войну? Мужчины.
— Женщины. Про любовь там тоже есть.
— Тогда ладно.
Я заскучала где-то через полчаса. Про любовь было слишком сентиментально, а война много стреляла и шумела. Каждый раз, когда мы смотрим кино вместе, мне хочется привычно положить голову ему на колени или устроиться у него на плече. Но я воздух и я не могу. В такие моменты мне остро хочется обратно свое живое больное тело.
— Сними ты эту бандану, — говорит он. Я морщусь. Волосы выпали после химиотерапии, отрасти уже не успели.
— Не сниму. Не хочу, чтобы ты видел.
— А то я не видел раньше. Стаска, ну это же…
— Я тоже хочу пиццу, — перебиваю я, пристально глядя на него. — Лучше расскажи мне, какая она на вкус. Подробно. Не забудь оливки.
Он вздыхает и начинает рассказывать. Я слушаю его голос, вспоминаю его запах. Дела мне нет до пиццы, на самом деле.
Иногда возвращенцы остаются годами. Я читала. Иногда даже всю жизнь, до самой смерти своих людей. Об этом есть полдесятка романов, пара научных публикаций и много сплетен в Интернете.
Вообще про это пишут скупо. Много — только подростки; они всегда много пишут обо всем, потому что ничего толком не знают. Кто знает — пишет скупо, жадно, словно боясь отдать лишнее. Это как о плотской любви — столько общих слов, а правда слишком близка к телу, слишком своя, слишком застенчива. И не нуждается в корсете из букв.
Но мне бы сейчас парочку корсетов пожестче, чтобы мои не боялись за меня.
Солнечные пятна пляшут на асфальте, нежный шелест листьев и нарастающего дождя, я прячусь под навес уличного кафе. Вспыхивают зонты, распускаясь. Не то чтобы я разлюбила дождь, но капли проходят сквозь меня, а это здорово мешает. И каждый прохожий норовит разрезать зонтом. Я понимаю, что не видят, — видят только кошки, родители, муж, — но того, что неудобно и неприятно, это не меняет.