Выбрать главу

— Сёма! Это я, Марина. Да сними же ты трубку!

Кто-то чужой, ненужный отпирает дверь своим ключом, ходит по комнатам, стучит каблуками, зовет чужим ненужным голосом. Наконец хлопает дверь. Становится тихо. Нет, не тихо — где-то кричит женщина. Сёма узнаёт этот крик, это она, та самая женщина из Акапулько.

Завтра он, наверное, соберёт ненужные теперь книги, вынесет их как мусор. Может быть, по дороге к нему придёт идея, он замрёт и будет долго смотреть в одну точку, держа тяжёлые книги на весу и не замечая этого. Но это будет потом.

Он выйдет из кладовой завтра. Или послезавтра. Или через неделю. А пока он лежит в темноте, свернувшись калачиком, слушает крик той женщины из мексиканской гостиницы и пытается разобрать слова. Он сжимает ладонями голову, силится вспомнить их — и вспоминает. Семь лет он, оказывается, хранил их на дне памяти, чтобы они выплыли сейчас. Его губы шевелятся, шепчут, выговаривают незнакомые древние слова — и ему кажется, он начинает их понимать.

Александр Сивинских

Rasputin

Рассказ

Петербург, 30 декабря 1916 года. Около 3 часов пополуночи.

Надрывно хрипя и матерясь от тяжести моего тела и своих грехов, меня волоком подтащили к проруби, пешнёй выбили зубы, каркнули что-то не по-русски и столкнули тело под лёд. Чёрная, смертельно-холодная вода расступилась сразу до дна — будто открылся колодец в Преисподнюю. Течение с натугой перевернуло меня лицом вверх, смыло грязь стянувших тело пелён, раскинуло руки крестом и понесло. Я то открывал глаза, то вновь закрывал; от этого почти ничего не менялось. Толстый лёд вверху, колючий лёд под веками, вечный лёд в груди. Но вдруг, весь в шлейфах пузырьков, на меня рухнул пожарный багор. Кованый крюк вонзился под нижнюю челюсть, сразу глубоко, до языка.

На этом всё кончилось — для моих убийц, моего Отечества, моего Государя.

Для меня — только началось.

Ленинград, 12 июля 1944 года. Время неизвестно.

Сладко ли нежиться в меду? Спроси у того, кто провёл в нём четверть века и ещё три года, и получишь по роже.

Хранители разбили коньячную бочку, топорами скололи с моего тела засахарившийся до стеклянной твердости мёд, а остатки смыли горячей водой. Грохочущие цепи спустились с потолка, чтоб подхватить под мышки мясницкими крючьями, но я гневно оттолкнул их, воздвигся на колени и вознёс хвалы Господу. Не подложному божку никониан-щепотников, милосердному и всепрощающему, а истинному, карающему, грозному Вседержителю старого обряда.

Потом я начал падать, и крючьям нашлось-таки применение.

Те, кто управлял ими, не церемонились, да я и не ждал сестринских нежностей от этих женщин с мужскими лицами и в мужской одежде. Тем больше удивился, когда на железном корыте с колёсами привезли меня не к выгребной яме и не в пыточную, а к лекарю. Величавый старик в белом халате и с нелепой шапочкой на темени долго мял меня сильными пальцами, выстукивал молоточком, светил в глаза слепящим лучом, ковырялся в телесных дырах блестящими инструментами, а под конец больно сжал ятра.

Я отбросил его руку прочь.

— Прекрасно, прекрасно, — сказал лекарь. — С учётом того, что вам довелось перенести, можно сказать, что вы настоящий крепыш. Раны зарубцевались, мышечный тонус высокий, все реакции в норме. Немного подлатать, подкормить, и будете как новенький. Простите за каламбур. — Он сделал паузу, ожидая моей реакции. Пауза затянулась сверх всякого приличия, и он не вытерпел: — Ведь ваша настоящая фамилия Новых?

Я безмолвно перебирал бороду, разделяя слипшиеся волоски.

— Почему вы молчите, Григорий Ефимович?

Растянув губы в ухмылке, я обнажил беззубый провал рта.

— Ах вот оно что! Ну, это не страшно, протезы мы вам вставим. Желаете золотые? Фарфоровые?

— Из воронёного златоустовского булату, — прошепелявил я, брызжа медовой слюной. — Да смотри, чтоб с молитвой делали!

Ленинград, 19 июля 1944 года. 17–30.

Зубы вставили через неделю, да так ладно, что казалось — свои. Наконец-то я смог поесть варёной телятины, и ржаного хлеба, и хрустящего малосольного огурца, а не той сладковатой размазни, которой меня потчевал не то слуга, не то тюремщик — косоглазый и кривоногий киргизец Федька.

Трапеза ещё не была закончена, когда в комнату вошли трое военных. Два солдатика с револьверами сразу встали у двери. Третий, обладатель твёрдых, будто щебень, глаз, прошагал к столу и по-хозяйски уселся за него.