Жила вошла в землянку, по-детски пропрыгав по выложенным камнем ступенькам. Четыре вниз. Вошла, огляделась.
Пространство делилось на две части подвешенным к дощатому потолку одеялом. С одной стороны, меньшей, – железная кровать: грубой ковки орнамент на спинках, набалдашники, гора одеял и большая набитая пером подушка. С другой стороны – все остальное: кухня, прихожая, стол-верстак, пара лавок, печка с трубой в потолок. На печке кастрюльки.
Сухарь достал с полки пачку галет, надорвал упаковку, высыпал желтоватые квадратики в тарелку.
– Ешь пока, – сказал.
Саму упаковку бросил в печку на розжиг. Чиркнул спичкой, подкинул совком угля, прикрыл заслонку. Ковшом зачерпнул в ведре воды, вышел из землянки к рукомойнику.
– Хошь, руки помой, – крикнул в землянку.
Жила вышла.
– А где здесь можно… – она замялась, словно стыдясь своих слов. Сухарь хмыкнул, стряхивая с рук капли воды:
– Вон там за бугром яма с навесом.
Когда Жила вернулась, он снова спросил про руки.
– Мне бы всей помыться.
– Сегодня не банный день, – ответил Сухарь.
Она стояла перед ним, грязная, смешная и… И какая-то вся нелепая.
Он отвел ее в другую землянку, метров за пятьдесят от жилой: в ней выложен камнем открытый желоб. По желобу текла вода. Проточная, грунтовая, выходившая из-под земли и туда же уходившая. Чистая, холодная, звенящая.
– Вот, – сказал Сухарь, – мойся.
Жила поежилась.
– Холодно.
– Говорю же, день не банный.
Однако принес печку, небольшую металлическую, просунул трубу в дверную дыру, завешенную войлоком. Из ведра сыпанул угля.
– Ща будет теплее. Бань-небань.
Он смотрел, как она поливала себя из ковша, задержался, как будто возясь с печкой, она голая, худая, маленькие девчоночьи, едва зародившиеся, грудки, ребра под счет, впалый живот, спина в веснушках, длинные ноги, острые коленки и… Он почувствовал, как в штанах набухает елдень.
– Дурак, дурак! – кричал Сухарь, выскочив из землянки, даже пару раз хлопнул ладонью по затвердевшему, – она же ребенок, малявка.
Для таких дел была Сиваха. Трубочистка Сиваха. Ее землянка далеко, правда, полдня хляби загребать, но припрет – бегом побежишь. Она никому не отказывала, назначала только каждому свою цену, впрочем, всякий раз разную. Зависело от ее настроения и расположения. Придешь, всунешь в нее свой сучок – считай, теперь ты ей должен. Расчет – трубами. У нее такой же округ, как у него, Сухаря, как у Дрозда, как у Слепня, как у прочих. Только баба она здесь одна. Вот они к ней и бегают, а взамен трубы в ее округе чистят. И не дай-то, зараза, обмануть ее или плохо почистить! Себе ж дороже – в кулачок ходи. А она живет себе припеваючи. В прямом смысле: петь любит. Голосина-то у нее будь здоров. Выйдет, сядет на бугор землянки – далеко слыхать. Еще не скоро ее видать, но если слышишь, как голосина ее выводит «Стыдобу» или «Хрустнул хрящ», так знай: настроение у нее дрянь. Примет, конечно, но поизмывается всласть, а потом за дверь может запросто выставить – в ночь, в темень. А если «Девка щебетала, птица пела» затянула, так значит в груди радость бьется, будет ночка веселой и утречко сладким.
Из трубы все еще сочился дымок. Жила вышла, закутанная в полотенце. Ноги, худые, белые, торчат. Туфли, отмытые, на босу ногу. Не замерзла б, дуреха. Сухарь скинул сапог – суй ногу.
Жила скосила взгляд на вонючую обувку, отказалась. Сухарь помялся, влез обратно в сапог, а потом вскинул руку: смотри. Она повернулась, следя за пальцем. Он подхватил ее на руки и побежал в землянку, где тепло, где уже на печи побулькивает каша из разных круп. Думал, ухо ему откусит, но девчонка вдруг положила голову на плечо – Сухарь чуть не грохнулся от неожиданности, ноги поехали. Устоял, удержал равновесие, внес в землянку, осторожно опустил на лавку. А может, только показалось, что положила голову, что прижалась, что… Сиваха, дура, цену задирает. Дура.
Ели молча. Сухарь думал: что с девчонкой делать? Вопрос, будто жвачка сухожильная, так и оставался вопросом, мусолил его Сухарь, так и этак, а ответа не было. Он глянул на Жилу, та ела кашу, медленно. Понятно, не нравится. Наверняка к другому привыкла. Но что она хотела? Чтобы он свежую банку тушенки открыл? Хватит и того, что в кашу от старой бросил большой кусок мясного желе и жира – для вкуса. Еще и лавровый лист утопил да пяток горошин черного перца – пальчики откусишь.
Сухарь тоже ел медленно, усвоил давно: чем внятнее жуешь, тем дольше сыт будешь. Снова глянул на Жилу, снова себе вопрос задал. А спросил же иное:
– Чего делать собираешься?
– У тебя шоколад есть? – будто не слыша вопроса.
– Чего?
Сухарь закашлялся, вовремя отвернулся, чтобы кашное месиво брызгами тарелку не накрыло – в лавку попало.
– А кофе есть? – продолжала пытать Жила. Она отставила тарелку, в край вмазан широкий полумесяц каши.
Сухарь встал, натянул рукав на ладонь, взял чайник с плиты, налил в две чашки чаю.
– Чай есть.
– А сахар?
– И сахар… – поставил плошку с битыми кусочками, другую – с теми же галетами.
Разом, против правил, доел свою кашу. Подул на чай.
– Делать-то что можешь?
– Врать.
– Эк-ка, – крякнул Сухарь, пустив избыточную воздушную струю, чаем брызнув. – Здесь тебе это не поможет.
– А что поможет?
Ничего ей здесь не поможет. Кому она здесь нужна? Никто ее себе не возьмет и работы никто никакой не даст. А кормить задаром – ищи дурака, здесь и без того не зажируешь.
– А кем была бы?
– Меня на счетчицу учиться отдали.
На счетчицу… Вот тоже счастье. У счетчиц, знал наверняка Сухарь, все колени и ладошки коростой рано или поздно покрываются. В этих ладонях они могут кипяток носить – не обожгутся. Погладить-приласкать толком не смогут. А еще у счетчиц детей не бывает. Понятно дело, бань-небань, ползают на карачках, пузом землю царапают, какое же дитя выдержит. Плод, не дожидаясь срока, вываливается, в подол прямо. Жена Сухаря была счетчицей, он это помнил. Жила, счетчица… Но теперь у нее и этого счастья нету. Не будет она счетчицей, не будет. Потому что не будет.
Сухарь встал, выплеснул остатки жидкого чая за порог. Составил две лавки вместе, бросил тюфяк, улегся, поерзал спиной – крепко, не шатается, не свалится ночью, даже если приснится что. Свою подушку отдал, сам как-нибудь перебьется – ватник свернет да под простынь сунет.
– Спать давай, – пробурчал, задул керосинку и ушел на свою кровать.
Ночью приснилась жена, счетчица, ее руки жесткие как камень, царапающие кожу, он льет на них кипяток из чайника, короста плавится, слезает кусками, а под ней – розовые, как у младенца, ладошки с нежнейшей кожей, руки касаются его груди, живота, щекочут, спускаясь ниже, да и он тоже лапает свою счетчицу, тычется носом в ее весомую грудь, с огромной родинкой сбоку, копией сосца…
Он проснулся, вытаращил в темноту глаза. Медленно, будто кашу ел, приходя в себя. Понял, что счетчица рядом. Ткнул рукой. Жила. Она лежала в его постели и прижималась к нему. Сухарь осторожно слез с кровати, Жила свернулась калачиком. Он тупо смотрел на нее, держался рукой за окостеневший хер. Выдохнул матюг, чертыховину, пошел было на улицу помочиться, но вернулся и укрыл Жилу. Она засопела.
Когда вернулся, лег на лавки досыпать остаток затяжного утра. Без счетчицы во сне. Без сна, без видения.
– Холодно было, – объясняла за завтраком Жила.
Понятное дело, холодно, бань-небань, уголья прогорели, печка остыла, тепло ночь высосала. Думал, что замерзнет, но не думал, что к нему влезет. Сидел мрачный Сухарь.
– Жила… – проворчал он, ворочая ложкой, словно совковой лопатой, – и кто тебя так назвал-то?
– Папа меня так назвал, – охотно откликнулась Жила. – Как увидел меня, так и сказал: Жила. Мама Жилечкой звала.
– И где твой папа? – со злости спросил, так бы не стал, вчера еще бы не стал.
– Мой папа умер.
Сухарь посмотрел на Жилу, Жилечку. Веснушки, вытянутое лицо. А в глазах топко. Будто не заметил. Влез в сапоги, край портянки пальцем подоткнул.