Сухарь глядел на ее веснушки, на торчащие врастопырку уши и уже ответил было, и будто другого ответа и не могло быть в нем, что да, что помогу – и вовремя прикрыл рот, не позволив словам вылететь из глотки. Но они, слова-то, нашли другой путь – в глазах Жила прочитала ответ.
– Когда? – спросила.
– Тебе надо сначала поправиться. Освоиться здесь. А там посмотрим.
– Хорошо, – потупила глаза, и Сухарь не заметил улыбку, хоть она и отражалась в каждой веснушке.
– Я стану тебе помогать, – сказала в тот день, когда уже можно было не бояться выйти на улицу.
– Ты? Мне? – Сухарь повернулся к Жиле, словно вдруг почувствовал позади себя дыру, черную, непонятно откуда взявшуюся пасть, угрожавшую сожрать его. – В чем?
– Как в чем? Я ж видела твою работу. Я тоже так смогу.
Сухарь шумно втянул носом воздух, отхаркнулся.
Жила смотрела на него, на ходящую Сухареву челюсть – будто он не уверен был в том, может ли сплюнуть или нет. И вдруг она засмеялась. Смех врезался мелкими морщинками в окологлазье, обнажил белые-белые зубы и прекратился, когда плевок словно гвоздь резко вошел в щель в дощатом полу.
Глупость какая, чего он испугался, не пасть это, а девчоночий смеющийся рот. В самом деле, пока решишь, что с ней делать, не держать же ее на дармовщинку, хоть много и не съест, словно птичка клюет кашное месиво.
– По дому будешь.
– Я не умею по дому. Я с тобой хочу. И потом мне страшно одной.
Каприз ведь, а с другой стороны, подумалось, и ему спокойней, если с ним, а не одна. А то мало ли что натворит – кому это здесь нужно…
Качнул головой, улыбнулся. И вдруг увидел перед собой ее детскую руку. Не понял.
– По рукам? – пояснила малявка.
Сухарь коснулся гладкой, несчетчицкой руки, осторожно, чтобы не оцарапать. Подумал: дело нехитрое, работа хоть и тяжелая, но никто ж не требует от нее работать на износ и целый день. Премудростей немного, научит.
Сухарь нашел какие-то свои старые шмотки – не в платьице же ей по грязюке цокать. Сапоги же выставил напротив новые, им не ношенные. Оделась, вырядилась – Сухарь смехом давится. Не по воину кольчужка. Тощие ноги из голенищ торчат, сапоги на ходу сами готовы спрыгнуть с ноги. Ничего, набил тряпок в носок, голенище стянул веревкой. Рубашку дважды вокруг тельца обернул, рукава по локоть закатал. Шляпу с обгрызенными полями на голову нахлобучил – здесь с непокрытой головой нельзя. Ничего-ничего. Погодь немножко, сказал, пока так походишь, одежонку мы тебе найдем.
– Дело наше нехитрое, – объяснял Сухарь, ведя Жилу от трубы к трубе. – Заблудиться здесь трудно. Хоть и уныло вокруг, и приметного ничего нет – сама видишь, пригорки, низинки, ничем они с виду не разнятся. Но ориентир держи по трубам. Вот карта, на ней все трубы обозначены, вот здесь границы округа, вот здесь землянка. Так что заблудиться может разве что последний дурак. Наши трубы, – произнес, запнулся: как быстро он уже говорит о «наших», а не «моих» трубах, – наши трубы с 1448-й по 1912-ю. У Дрозда: с 1913-й по 2408-ю, у Слепня: с 907-й по 1447-ю…
Жила слушала его объяснения, неловко вышагивая рядом. Рука ее детская, много тоньше мужицкой, залезала в тонкие трубы, где ладонь Сухаря не могла развернуться, выскребывала оттуда грязь. Росточка еще не хватало, но все равно ловчее девчонка Сухаря, сноровистей.
Теперь каждый день, когда Сухарь мерял ногами выбранный маршрут, с ним шла и Жила. От трубы к трубе. Она, егоза, конечно, не могла идти спокойно. Без конца говорила, увлекая разговорами. Поначалу это раздражало: Сухарь привык к внутренней тишине, привык к речитативу собственных стишков. А тут…
– Сухарь, а у тебя лицо сейчас что этот пейзаж. Ты знаешь, ты видел?
– Чего?
…
– Здесь небо как будто у нас потолок в помывочной.
– И что?
– Серенькое-серенькое. Будь моя воля, я бы его перекрасила в синее.
…
– А здесь животные какие водятся?
– Бывает, заходят иногда.
– А какие, какие?
– Да иди ты спокойно.
– А смотри, птица летит!
– Где?
– Да вон же! На трубу села.
Птица и впрямь уселась на трубу, под дымник голову сунула. И попалась. Внизу включился вентилятор, и птицу всосало в трубу– даже клювом щелкнуть не успела.
Жила бросилась к 1825-й, на ходу крича: «Сухарь, быстрей, быстрей!».
Сухарь не торопился: к чему? А Жила, сбросив дымник, уже сунула руку в трубу и, не боясь, что тонущая в страхе птица клюнет за палец, ухватила пернатое тельце и тянула против тяги наверх. Вытянула – повезло, вентиляторы встали. Подбросила в воздух – птица неловко замахала крыльями, пролетела несколько метров и опустилась на землю, с испугом поглядывая то одним глазом, то другим на девочку и подошедшего к ней трубочиста.
– Ворона, – уверенно сказала Жила.
– Галка.
– Нет, ворона!
– А ты откуда знаешь?
– От верблюда, – ответила и показала кончик языка.
– Откуда? – Сухарь смотрел на нее и думал, что Мима, жена его, счетчица, не только не могла отличить вороны от галки, она вряд ли вообще знала, что такое птица. Ведь счетчиц учат только считать и учитывать: зернышки ли, капельки воды, крупинки пыли, буквы на бесконечных листах бумаги. А птицы… Откуда ж про птиц знать, если ты их никогда в глаза не видел. А тем более про верблюдов.
– Я их всех галками зову, – сказал Сухарь.
– А у меня все птицы – вороны, – рассмеялась Жила и побежала к спасенной пернатой с криком: «Лети! Лети же, дурочка!». Та поковыляла немного и взлетела.
Постепенно Сухарь привыкал к неспокойной девчонке под боком, которая порой задавала такие вопросы, на которые он не мог ответить:
– А скажи, а здесь всегда так было?
– Как так?
– Вот так мрачно, серо, пусто?
– На моей памяти – да.
– А не на твоей?
– А у меня другой памяти нет.
Теперь девчоночье щебетанье заменяло его стишки, такое же бессмысленное, заполняющее голову чем-то вязким, через что пробиться не было ни сил, ни возможности.
Думал Сухарь: уйдет так уйдет, жалеть не будет, а пока пусть с ним копошится. Вдвоем – развлекуха. Хоть вроде это и неправильно, чтобы в одном округе двое работали. Но не боялся Сухарь, чего уж бояться однажды сюда выброшенному? Что ему будет, даже если прознают? Как говаривал его отец, дальше Сибири не пошлют. Хотя ни сам отец, ни тем более Сухарь не знали, что это такое и где – Сибирь. Несвиречь знал Сухарь, а Сибирь нет. В Несвиречь – так в Несвиречь. Все там будут, трубочисты точно все. А уж хуже не будет. Это ж не наказание, а избавление от бестолковости жизни. Но лучше бы, конечно, почем зря не лупить лихо, пока оно тихо. Достанется ведь не только ему – всем.
Одно тревожило Сухаря всерьез: данное им обещание найти отца Жилы. Ну где его искать? Известного народу-то меньше чем пальцев на руке. Ну, Сиваха, ну Дрозд… Ну за ними, за Слепнем, чьи территории окружали его округ 1448–1912, тоже водились трубочисты, трубы ж они повсюду. Вон и Слепень об этом талдычит. А как там на самом деле – об этом Сухарь помыслить не мог. Все ж надо бы поспрошать того же Слепня, Сиваху… Сиваху-то обязательно, она ж баба. Как-то она его, Сухаря, другим именем назвала – не Дроздовым, не Слепневым, а каким-то иным, тусклым, как все вокруг.
Когда его выкинули, когда вдруг откинулась дверца лифта, когда по ступенькам лесенки он протиснулся наверх, на эту самую поверхность, то увидел унылый пейзаж. Первая мысль была: как же здесь мрачно по сравнению со светлым городом под землей, и странно, что люди когда-то жили на этой неуютной и грязной поверхности, а где-то и живут еще, как говорил бригадир Волоха, который под стаканчик бодрящего напитка становился всезнайкой. Впрочем, унылый пейзаж, унылые же мысли, которые он навевал, сменились тут же иным: он жил, он жив и еще некоторое время будет жить. И если не слюбится, так стерпится. И тогда он сделал первый шаг и стал частью этого унылого пейзажа.
Как люди оказались под землей, Сухарь не знал. Говорят, что это случилось давно. Однако что такое давно для Сухаря, который жил лишь трубным сегодняшним и уже не жил землеройным вчерашним?