Выбрать главу

Сызмала Сухарь, а тогда просто Андрейка, знал, что будет землероем, знал даже, в какой бригаде и в каком направлении будет рыть землю, расширяя подземные коммуникации, прокладывая новые тоннели, осваивая новые рубежи и глубины в целях достижения светлого в условиях подземельной темноты будущего. Он знал, что в одном из этих тоннелей он и кончит дни свои. Рано или поздно. Героически или буднично. Мальчишкой никаких талантов Андрейка не проявил, а таким дорога в землерои. Порода, кайло, лопата, проходческий щит, вагонетка – это крепко сидело в его сознании. А все остальное прошло мимо.

А раз землерой, то кому нужно учить такого истории или еще какой белиберде? Землерой – он потому и землерой, что землю роет, а не стихи пишет.

И эту поверхность, с трубами, с грязевыми дождями, с птицами, Сухарь бы и не узнал никогда, и ни разу не задумался бы о ее существовании, если бы не случилось то, что случилось.

Сухарь глядел, как ловко Жила управляется с черпаком и крючком, выцепляя дохлую птицу из труб. Пачкается, но не морщится, напротив – улыбается. Будто и не счетчицей собиралась стать, а самым настоящим трубочистом.

Уходила она с полдня, с картой, ориентируясь по трубам, как учил Сухарь. В землянке отдыхала сперва, а потом что-то делала или просто сидела наверху – вдаль смотрела. Готовить училась. Ведь счетчиц готовить не учат. Давился Сухарь кулинарными неудачами Жилы, но виду не подавал.

Учиться трубочистовой работе сейчас самое время, пока передых у природы, пока нет той отчаянной мерзости, что заливает равнину. Потом пойдут дожди, обильно приносящие грязь и мертвую птицу.

И как-то, когда возвращались домой вместе, и Жила, будто и не было у нее рабочего дня в трубах, летала по холмикам и спрашивала его о всякой ерунде: а как здесь зимой, а солнце, оно всегда такое тусклое, словно усохший блин на сковороде, а тебе не страшно здесь одному – вдруг:

– Нам рассказывали, что можно все исправить, можно выйти на поверхность, но только никто не хочет этим…

И она, как будто зверек, почуявший ловушку, унюхавший западню, замолчала. Однако Сухарь уже спросил, спросил про то, чего не знал, но о чем иногда размышлял, став трубочистом, сидя вечерами на бугре землянки и наблюдая за тем, как вялое солнце скатывается вниз:

– Ты знаешь что-то про то, как здешние ушли под землю?

Он даже остановился, видел, как передернулись плечики Жилы, как потянулась она, запустив руки в волосы, как приподняла их жидкими прядями, а потом, резко бросив, рассыпала по плечам. И будто бы разом погасли веснушки на ее лице.

– Ничего я не знаю.

– Но ты сказала…

– Соврала. Это мне папа рассказывал сказки на ночь.

– А кто у тебя отец?

– Он умер. Ты ж обещал мне его найти.

Нет, отца Жилы он искать не собирался. «Отец, на дуде игрец», – вдруг подумалось, пристало как банный лист, не отлипнуть, не смыть, только жевать не пережевать. «Отец, на дуде игрец» – отстало вроде, как увидел вблизи веснушки Жилы. Трет грязной рукой щеку. И на его показывает. Пальцем тычет. Стер суховобылинку со щетины. Нет, это невозможно – искать, в смысле, невозможно. Ничего здесь и никого, кроме труб, нету. Ни отцов, ни матерей, ни дочерей, ни сыновей.

Ему самому не удалось стать отцом. Мима, жена его, бывшая на два года старше, забеременела первый раз, когда Сухарь был безмозглым юнцом, дурак дураком, едва только в ремесло вошедшим. Но как водится у счетчиц, не доносила, выкинула. Выкинула, будто и не было, продолжила ползать зернышки считать. А за это шоколад в конце месяца получать.

А эта, Жила, тоже ведь такой выкидыш. Выкинули ее оттуда, никому она там не нужна. И если не здесь ей место, среди труб, то где? И отец, поди, первый от нее отвернулся, сам же путь от себя вдаль показал.

Отчего-то гнал прочь мысль, что просто так не выкидывают, выкидывают только тех, кому быть трубочистом. А здесь вроде полный набор. Никто еще не окочурился. Дрозд хоть и самый старый из ему известных, но все еще бодр, даром что умом странен.

Сухарь шел следом за Жилой и все думал: сейчас вот скажет ей, что не станет искать никакого отца. Ну не станет, потому что это… это дело тухлое. Чего правду таить, с грехом родниться.

Они уже возвращались домой, сегодня раньше, туча мчалась по небесной дороге – вечером здесь будет стена воды. Жила беспрерывно что-то щебетала, словно птица, – так и подумал Сухарь: будто птица, и тут же осекся, обругал себя: какая птица, бань-небань, эти птицы – дуры, в трубы летят, вниз проваливаются, на решетке на гниль исходят.

Жила не просто щебетала – она, как птица, порхала, с холмика на холмик, хоть и нелегко это в тяжелых мужицких сапогах. Она смеялась, прыгала и что-то пела – про то, о чем Сухарь понять не мог: половину не слышал, половину не узнавал. И вдруг она наклонилась, вымазала обе руки грязью и, растопырив пальцы, провела ими по щекам. Обернула к Сухарю животинную морду, заверещала. Сухарь сделал было шаг к ней, но Жила отскочила и принялась бегать вокруг него, предлагая играть в догонялки. Для нее – игра, для Сухаря – нет. Он наконец догнал ее, прежде успев пару раз поскользнуться и упасть. Догнав же, потянулся рукой к щеке, Жила увернулась и уже снова было побежала, однако Сухарь схватил ее за руку, больно сжал.

– Не смей, не смей замазывать веснушки!

– Но почему, почему? Это ж некрасиво!

– Что некрасиво?

– Знаешь, как меня там дразнили? Конопаткой! Конопатка, конопатка и не в мамку, и не в папку!

– Все равно не смей. Веснушки – это маленькие солнца.

Но тут Жила умудрилась дотянуться рукой до земли и вплющила ком в свою правую щеку. И левую тут же ожгла пощечина. Сухарь сам не понял, как это произошло. Словно не его рука взвилась в воздух и, описав вираж, высекла из щеки звонкий шлепок.

Жила замерла, глаза выпучены – сперва от удивления, потом от нарождавшейся лавины слез. Сухарь чувствовал, как горит его рука, еще сильнее, наверно, чем щека Жилы. Чувствовал, как на ладони тоже проступали слезы.

Сухарь хотел прижать к себе Жилу, его руки уже было коснулись девчоночьих плеч, притянули худенькое тело к своему, но нет, руки плетьми висели вдоль тела, земля вцепилась в кулаки, связав и обездвижев пальцы.

Шел дождь, медленно обнажая веснушки и непременно разбавляя слезы.

– Иди домой, – буркнул Сухарь. – До землянки недалеко.

Сам развернулся и пошел куда-то в дождь.

Утром Сухарь положил на стол плитку шоколада. Коричневая обертка с белыми буквами: «Шоколад № 1». Жила смотрела поочередно на шоколад, на Сухаря и словно не знала, на кого броситься первым. Вчерашнюю обиду высосала ночь. Первым – поцелуй, подпрыгнула, уцепилась руками за шею и клюнула в небритость щеки. Потом к плитке, медленно, будто свершая какой-то обряд, скинула обертку, отломила кусочек, потом еще и еще – разломила всю плитку на кусочки и давай считать: раз, два, три, четыре, пять – вышел зайчик погулять, и зайчик отправился в рот, исчез за зубами, раздвинув сухие губы.

Сухарь смотрел на это действо, нежно почесывал щеку, будто хотел снять поцелуй и спрятать его в укромное место.

Шоколад Сухарь раздобыл у Дрозда.

– Дрозд, отчего веснушки появляются?

Он нашел его возле шахты. Тот растянул над лифтом брезентовый тент, чтобы дождь не залил содержимое. Медленно дербанил коробки, задумчиво и сосредоточенно оглаживал, словно лаская, каждую вещицу. Перекладывал в сумари. Сухарь сложился в поясе, заполз под тент – чего мокнуть зазря, а Дрозд и не повернулся. Будто и нет никакого Сухаря ни под тентом, ни во всем этом дождем смытом мире.

Первый вопрос – а Сухарь напрямки, после того как вместо приветствия ткнул Дрозда кулаком в плечо, спросил про шоколад, – будто мимо пролетел, будто дождь его съел, не подавился. Хмыкнул Сухарь, свой подход к Дрозду нужен, особый.

– Послушай, Дрозд, – начал, зевает для вида, будто скучно ему и под тент забрался только для того, чтобы дождь переждать. – Вот ты долго живешь, всего повидал, даже то, что ни я, ни Слепень, ни кто иной не увидит никогда. Смотрю порой на трубы, вижу то, что никогда в жизни не видел. Да и никто не видел, хоть здесь, хоть там. Что, не так?