Сухарь смотрел вслед тощей фигуре, которая таяла и не за пригорком даже, а так, сама по себе – в воздухе.
Слепень выдернул из руки Сухаря связанные узлом веревки, сел.
– Чего, ни разу ему в рот не вскакивал, что ли?
– Не-а, – Сухарь тоже сел.
– Да, бывает. Лет пять назад как чахлый ветерок незаметно просвистел и усвистал куда-то дальше.
– Куда?
– Да поди у него и спроси. Только он в ответ жрать попросит.
– А если дать?
– Дурак ты, Сухарь. Сунь ему палец, он и тебя целиком проглотит. Говорят, таких дуралеев, как ты, он переел уже не один десяток.
Сухарь открыл было рот с новым вопросом, но Слепень, убирая пучок в сумарь, перебил:
– Приходи через пару дней.
Через пару дней – так через пару дней. Заявился уже в землянку к Слепню. Тот молча шагнул за тряпичную занавесь, на миг отворив пространство, Сухарь шею вытянул, любопытствуя. Увидел куклу Слепневу. Вся в цветных тряпках, прячет от глаз, хотя какие здесь глаза – все повытканы.
Куклами балуются – удивляться нечему. Каково одному жить, целыми днями в трубы дуть? А так занавесь утром-вечером откинул и вроде не один в землянке. Плошку каши поставишь, разговор заведешь, по головке погладишь, подарок на день рождения принесешь. У Сухаря не было куклы – потому и Сухарь, – только пока не было. И Слепень, который на десяток лет старше, ничуть не удивился – кукла, пришла пора, любая, но кукла.
Положил на лавку бумажный куль, как раз с ладонь.
– Высыпь это в 1703-ю, получишь то, что просишь, – сказал Слепень.
– Что это? – Сухарь тронул обертку.
– Порошок-хохотун.
Замялся Сухарь, пальцы отлипли от куля – того и гляди упадет плата в грязь.
– Дело есть дело, – сказал Слепень. – Нет твоего дела, нет и дела для тебя. Сам знаешь.
Слепень забрал куль. Отвернулся, снова за занавесь шагнул. И оттуда:
– Не я твою куклу наряжать собрался.
– Постой, Слепень, – Сухарь решился. В общем-то ничего плохого в этом хохотуне не было. Сыпанет в трубу. Втянет его вглубь, разлетится он пылью, залезет в носы удовольствия жаждущих – все дела. И у Жилы будет нормальная одёжа.
Слепень вернул плату обратно.
– А это точно хохотун?
– Проверь.
Сухарь покосился на куль, пальцы крепче сжали заворот.
Уже упершись лбом в дверную притолоку, Сухарь спросил:
– Слепень, а ты знаешь, откуда берутся веснушки?
– Я знаю, откуда берутся язвы на елде и трещины на пятках.
– Это каждый знает, а вот про веснушки…
– От тяжести, от лишней тяжести, – буркнул вдруг Слепень. – Соки сквозь кожу наружу прут.
Сухарь свернул к 1703-й, круг большой, но раз взялся за гуж – не бойся луж. В голове новый стих вертелся: «Хохотун, колотун, взросл и юн». Он слышал про хохотуна, им баловались издавна. Говорят, что еще до того, как под землю подались. Баловались однако все больше те, кто чинами и саном разжились, а такие, как он, Сухарь, те вряд ли. Сухарь слышал, что человек, втянувший в себя понюшку, заходился хохотом – мог три дня кряду хохотать. Некоторые ухахатывались до смерти.
Сухарь старательно вычистил 1703-ю. Затем достал из сумаря куль, взвесил на ладони. Осторожно отогнул бумажные края. И резким кивком опрокинул в трубу. Заткнул трубу тряпкой, как велел Слепень, чтоб пыль носом случайно не поймать. Руку на всякий случай вытер о мокрую землю. Сел, камень под зад двинув. Приложил ухо к трубе – слышно ли будет? Да какое там. Где-то в глубине взревели вентиляторы.
– Я кукла! – кричала, давясь смешками, Жила, и Сухарь подумал, уж не принес ли случайно затерявшиеся в складках одежды крохи хохотуна. – Я говорящая кукла! Смотри, смотри, что твоя кукла умеет делать.
Сухарь смотрел, как кукла медленно обернулась кругом, на деревянных ногах обошла его, наклонила головку набок, извернулась и чмокнула Сухаря в нос. Защекотало в ноздрях. Захотелось чихнуть, Сухарь поскреб языком нёбо – схлынуло.
– Перестань кривляться, – Сухарь сдерживал уже не только чих, но и смех.
– Куклы не кривляются, куклы так живут, – пела речитативом Жила. – Куклы не кривляются, куклы так живут.
Она и жила так куклой, и такой за стол с вечерним чаем уселась, угловатостью кукольной опрокинула чашку, разлила чай и перестала кривляться лишь тогда, когда рукой въехала в горяченный чайник, обожглась, ойкнула, шикнула, тряхнула рукой и будто стряхнула с себя личину куклы. И теперь спокойно, то и дело дуя на обожженные пальцы, рассказала про свою любимую, единственную, которую ей подарил отец.
Кукла была красивая: личико круглое, пухлые щечки, с кружками румян, губки розочкой, кудри золотистые из-под зеленого берета падали на лоб и плечи. Жила кроила кукле платьица, сначала из бумаги, потом из старых тряпок. И с первого дня не расставалась с ней. Носила ее с собой, словно мать младенца.
Сухарь слушал Жилу, не перебивая. Слушал всю эту по-детски неказистую историю про любимую куклу, и лишь однажды ему хотелось что-то спросить – когда Жила сказала, что представляла, как у нее родится вот такая же красивая и пухленькая девочка, которой нужно будет шить платьица. Не бывает у счетчиц детей. Или совсем не счетчицей должна была стать Жила? Может, совсем другая судьба, врать же, сказала она тогда, умеет. Нет, не может быть, ведь врать здесь совсем незачем, точно так же, как и летать. Совсем бесполезно, потому что найдется та труба, которая тебя, взлетевшего, засосет и перемелет на решетке, а потом придет кто-то и выгребет гнилье.
И улетел уже Сухарь в своих мыслях в сторону от Жилиного рассказа, как вдруг удар ладони по столу вернул в него:
– …он ударил маму, – повторила Жила, рука припечатала столешницу, переведшую удар в дребезжание чашек. – Отец мой… Так звонко это было, что гром пощечины оглушил меня, как будто заревела над ухом вентиляционная машина. И это, это… – голос ее задрожал, словно недавние чашки. – Я пошла к колодцу и выкинула куклу. Выкинула.
Сухарь встал, положил руки на плечи девочке.
– Пойдем спать, – сказал. – Пойдем.
Не кукла она, не кукла.
Зря, конечно, Сухарь не остановил Жилу. Но как ее остановишь, когда она – резва и стремительна, как птица, – бросилась к 2011-й. Еще резвее в новой, по размеру, одежке, в сапогах точно по ноге. Накануне отдал Слепень сверток. Сухарь все проверил. И одежду по мерке, и прочность ткани, особенно курточки с капюшоном, и, главное, сапоги, чтобы подошва крепкая была. Да нет, все вроде так, без подвоха.
Труба, разрисованная разноцветьем, издали привлекала взгляд. Тем более девчоночий.
Они первый раз вместе подошли к границе округов. И так уж было: 2011-я, что в округе Дрозда, совсем близко к их 1905-й.
– Это ж кенгуру, так ведь? – спросила Жила, поглаживая рисунки, чувствуя неровность мазков.
– Чего? – переспросил Сухарь. Он остановился в трех шагах от трубы, скинул сумарь с плеча, выудил из него бутерброды.
– Ты это у Дрозда спроси. Только он знает, чего на своих трубах малюет.
Жила жевала, откусывая от бутерброда маленькие кусочки. Сухарь же свой в два укуса изничтожил. И жуя, выдавливая слова сквозь жвачку:
– Слепень говорит, что Дрозд рисует на трубах всяких страшил, чтобы птиц отпугивать.
Потом, когда шли своим маршрутом:
– А ты почему не разрисовываешь трубы?
– Подумай сама: разве птиц тем испугаешь? Нет, не испугаешь. Им что белое, что серое, что красное. Дрозд мужик не в себе. А я пока в себе. Дрозд вообще на всем рисует. Вон на столешнице в его землянке тоже что-то нарисовано. Галка какая-то. Только на галку непохоже, угловатая, вся в линиях и в циферках, и вроде сбоку нарисована, а тут же и сверху. И глаз у галки нет – говорю же, странен Дрозд.
– А расскажи про него, – попросила Жила.
И он рассказал про Дрозда. Немногое, что сам знал: молчун, бровист, зануда, смешной. То, что Слепень рассказывал. Слепень-то, он про всех если не многое, то уж кое-что знает. И про его, Сухарево, землеройное прошлое знает, и про Сивахино воспитательство. Тот рассказывал, что будто Дрозд раньше был какой-то умной шишкой, чуть ли не составителем на заводе.