Мое отражение смотрит на меня печальными глазами. Отражению хочется к туземцам. На Огненную Землю. В Новую Гвинею. В дебри Амазонки.
— А как было бы хорошо, — вздыхаю я, — с утра — рыбалка, вечером плетешь корзины какие-нибудь, пляшешь у костра. Представляешь?
— Я не могу, — качает головой Салов, — у меня семья.
Да, думаю я, усаживаясь обратно на стул, у Салова семья. Полтора года назад, когда я выцепил за квартал отсюда бредущего в неизвестность мужчину, семьи у него почти что уже и не было. Ни жены, ни ребенка. Пустота. Так я ему и сказал. Моросило. По стеклам домов бродило встающее солнце. Мужчина, щурясь, переспросил. На щеке у него алел след губной помады. С перламутром. Я сказал, что неделя, а потом все. «Это точно?». «Точно». Один за другим выключались фонари. Мужчина как-то жалко улыбнулся, сказал: «Тогда больше никаких баб» и подал мне руку: «Салов». А я был, наверное, даже не то, что сейчас. У меня еще плащ был старый. Брезентовый. Рыбацкий. С одного боку словно глазурью облитый какой-то гадостью. Все время чудилось, что от него исходит запах тухлой рыбы. А он — руку.
Впрочем, ладно. Дело прошлое. Я замечаю на столе второе. Пододвигаю. Оцениваю. Мясо с яичницей. Холодное. А и пофиг.
— Как семья-то?
— Нормально. Вот, смотри, — Салов снова раскладывает передо мной судки. — Здесь, — он приподнимает самый большой судок, за полупрозрачными стенками которого мягко поплескивает, — здесь суп. Харчо и солянка. Остатки. Я смешал. Литра два будет.
С вилкой во рту я слежу, как судок перемещается в пакет. Брюхо у дракона раздувается. Чешуйки на брюхе проблескивают новым цветом — розовым.
— Далее — рис. Здесь — овощи. В этом, с царапиной, мясо. Разное.
Я жую. Судки калейдоскопом мелькают в ловких руках. Когда от мяса с яичницей остается расползшийся по тарелке желток с вкраплениями горошин, мне вдруг приходит в голову, что невежливо называть Салова по фамилии. Я пытаюсь вспомнить хотя бы имя. Эммануил? Мануил? Нет, точно не Мануил. Стыдно, Лев? Ох, стыдно.
— Салов, а как у тебя имя-отчество?
Салов отставляет пакет и гогочет.
— А чего смешного-то? — удивляюсь я.
— Лев…
— Может, Эммануил?
Салова просто сгибает пополам.
— Эм-ма… — он уже не гогочет, он взрыкивает, трясет головой, давит через силу слова. — Лев… откуда ты… Эм… кхы… мануила взял?
Я озадаченно чешу бороду.
— А хрен его знает.
— Ох, Лев, ты же каждый раз, как приходишь, мое имя спрашиваешь. Не помнишь?
— Не помню.
— Я так и понял. В общем, я Алексей Иванович. — Салов разгибается, гасит улыбку, критически осматривает брючины, поправляет галстук-бабочку. — Я сейчас в зал выбегу. Посмотрю, как там. Народу сегодня немного, но мое присутствие иногда обязательно. Я все-таки распорядитель. Но я быстро. Одна нога здесь…
Появляется и пропадает гул кухонной вытяжки.
Я не успеваю ни о чем подумать, как с тем же гулом Салов возвращается. Морщится, словно что-то в зале ему не понравилось. Ставит на стол бутылку водки. Откуда-то появляются рюмки, с глухим стуком вбиваются в столешницу.
— Накатим? — спрашивает Салов, разливая.
— А как же! — говорю я.
И мы накатываем. Сначала по первой. А потом по второй. После пятой по счету рюмки я обнаруживаю себя натурально плачущимся Салову в нагрудный кармашек пиджака. И называю его почему-то Федор Михайловичем. Хотя ну какой, какой из него Федор Михайлович? Ох, господи, за что ж ты меня так?
— Эх, Федор Михайлович, — скулю я, — а я ведь сегодня двух человек приговорил. Одного так, а другого до смерти.
— Да ты негодяй! — тормошит и пьяно вглядывается в меня Салов.
— Нет, я совесть. Просто совесть.
— Да? — Салов икает. — Бородатая ты какая-то совесть… Впрочем, я тебя все равно люблю.
Я отмахиваюсь от поцелуя.
— Нет, ты послушай. Может, я и не совесть, может, я только посредник и не все могу выразить, но если я, например, подойду и скажу, что… ну, допустим, срочно позвони… ну, кому-нибудь там позвони… сделать усилие и поверить мне можно?
— Можно. Я вот тебе сразу поверил.
— Ты — да! За это надо…
Шестая рюмка вызывает мягкий, волокнистый туман. Лицо Салова удлиняется, расползается по сторонам и теряет нос. А мне все равно.
— Я вот теперь днем и не выхожу. Господи, что я там потерял, днем? Один раз… на всю жизнь запомню, как один раз еще по неопытности вышел. Ага, за хлебушком. Поперся… А там бабульки стоят… — меня передергивает от воспоминания. — Я сразу и вырубился. Все равно, что шутиха в голове ахнула. Открываю глаза — одна из сердоболиц мне ватку с нашатырем под нос сует. Как раз чуть не в глаз тычет. Сбоку — еще две. А дальше — еще. И у каждой, знаешь, за всю жизнь такого накопилось. Я и встать не могу. Слова только под веками горят. Какие-то доносы, еще в НКВД. Кто-то ребенка ошпарил. Кто-то внучку запер в шкафу, так что она потом… Кто-то зятя с дочкой развел… Я им сказать пытаюсь, а они меня таблетками кормят. Никто даже всерьез не воспринимает. Бредит, мол, молодой человек. Обидно. А потом думаю, и ладно. Каждому свое. Вот такой я гад.