Между ворохом зерна и разваленным суслоном сидел чернобородый мужик, держась руками за окровавленную голову. Молодая баба в растерзанной рубашке, простоволосая и растрепанная, завывая, причитала над мертвым ребенком:
– Ты куда ушел-сокрылся, светик мой аленький? Закрылись глазыньки твои ясныи, не видать им красна солнышка, ни родной матушки, ни батюшки, не расти тебе ясным соколом, не миловать красных девушек, не беречь, не холить в старости батюшку с матушкой. Уж мне плакать – слез не выплакать, жить-страдать – беды не выстрадать, злое горе пришло неизбывное, горе лютое материнское: злы татаровья убили мово Иванушку, погубили мою кровинушку, мою малую кровинушку безвинную, мою деточку несмышленую. Уж и чем я прогневала господа, чем обидела я богородицу? Уж не я ли ночами простаивала на коленях пред светлым образом пречистыим? Уж не я ли молила заступницу?..
Мужик, покачивая стиснутой в ладонях головой, со стоном прохрипел:
– Перестань, Марфа. Не рви душу, не гневи господа. Татарин убил дитя – с него и спрос. Иванку не оживишь, ты поди-ко сыщи Аленку, Заблукает в лесу, сгинет – за татарами волки идут.
Баба положила на солому мертвого ребенка, послушно встала, тихо воя, пошла к лесу, где скрылась вторая девочка, спасенная русской стрелой, что на миг опередила черную стрелу Мусы. Теперь упокоенный Муса лежал, опрокинувшись навзничь, с залитым кровью лицом, стрела косо торчала из его глазницы, – казалось, он и после смерти целится кровавой стрелой в черных коршунов, плавающих кругами над полем. Поодаль ничком в жнивье будто уснул после тяжелой работы беловолосый старик. А между ними с вбитой в плечи головой плавал в кровавой густеющей жиже, облепленной мухами, степняк, попавший под молотило чернобородого. Все трое умерли легко. Не то досталось лошади, оглушенной цепом. Она лежала на боку с залитой кровью мордой и шеей, синий закушенный язык вывалялся в пыли, лошадь часто, с бульканьем дышала, розовая пена пузырилась над перебитым храпом, дрожь пробегала по тонкой натянувшейся коже, и в мокром неподвижном глазу текла синева неба, похожая на мучительно желанную влагу степного озера.
К риге с конем в поводу приближался витязь в посеребренном шлеме, за ним двое всадников тащили на аркане шатающегося бритоголового сотника, от леса скакали трое воинов, за ними молоденький парень в белой рубахе гнал табунок коней; со стороны деревни долетало плачущее бабье разноголосье. Чернобородый не видел всего, что произошло на поле, – ни короткой беспощадной рубки двух маленьких отрядов, ни того, как трое русских воинов из засады перехватили мчавшихся в сечу врагов и, срубив одного, обратили других в бегство, ни того, как женщины, освобожденные подоспевшими мужиками, кинулись искать ребятишек и как уносили в деревню, к знахарке, девочку, раненную черной стрелой, – но он догадывался, что оплакивать придется не только его малолетнего сына и старика. Нежданно-негаданно нагрянуло лихо ордынское. Нет милого сынка – отцовской надежды, да и жива ли дочка – тоже неведомо. Сколько лет береглись на самом краю Дикого Поля, и вот не убереглись. Может, оттого случилось, что прослышали о замирении князя рязанского с ордынским ханом, надежде отворили души, уставшие от вечного ожидания беды. Ведь что ни год – то и новое разорение земле Рязанской. Три лета назад по ней погулял хан Арапша. А через год, в отместку за побитого Бегича, Мамай совершенно опустошил ее, множество людей перебив и не меньше угнав в полон. Здешним-то повезло тогда – севернее прошло ордынское войско, – хотя не одну неделю пришлось по урманам отсиживаться. И вот – слухи о крепком замирении с Мамаем. Жить-то и работать хочется без оглядок на страшную степь, не держа под рукой узлы со скудными пожитками, не хватаясь поминутно за топор и рогатину. Давно бы посадил своих на телегу да подался на север, в леса глухие – за реку Сухону, за Белоозеро, куда не достают ордынские набеги. Ловил бы рыбу, промышлял зверя. Земля русская велика, а людей мало, всюду тебя с радостью примут, потому как единый лишь труд человеческий приносит богатство и князю, и боярину, и монастырю, и общине крестьянской. Да ведь не отпустит князь. Хотя и не холопы ему, а все ж, почитай, в закупе. Земли тут его, и лошадей он дал, и упряжь, и пожитки кое-какие велел здешнему тиуну выделить для поселенцев новой деревни, – только живите, мол, оперяйтесь, а там за все разочтетесь. Надо рассчитываться, помаленьку уж начали. Да от князя-то уйти еще можно, вот как уйти от кормилицы-земли? Душа иссохнет, руки обессилеют, коли не выйдешь по весне в поле за сохой, не увидишь, как отваливается маслянистый пласт чернозема, не разотрешь в ладони влажного комочка, не вдохнешь его хмельного медового запаха, а по осени не окунешь руки, гудящие от трудов, в золотые закрома жита. Какая там земля на севере – на ней, говорят, и хлеб-то не родится! Природному оратаю не жить без хлебного поля, даже злое лихо ордынское не осилит его земляной привязанности. И не пересадить степного дуба в сырые северные леса – зачахнет.
А какое житье райское можно б тут наладить, кабы не Орда разбойная! Земли не надо вырывать у лесов огнем и корчевкой – вольная, тучная целина кругом, бери сколько осилишь. Бросишь в здешний чернозем малое зернышко – вырастет каравай. И далеко бояре, жадные тиуны их – не то что вблизи городов стольных, где светские господа и монастыри норовят на каждого смерда крепкие путы накинуть.
Князь рязанский берег их своими сторожами, воины у него храбрые, но мало их. Потому-то от греха мужики до нынешнего покоса свою, казацкую, сторожу, набранную по жребию в пограничных селах, держали на реке Воронеже. Но и вправду с минувшей зимы что-то переменилось в степи – лихие люди ордынские не показывались, проходили купцы из Сарая, торг вели по справедливости, хорошие слова говорили о великом князе Ольге – быть, мол, ему первым на Руси князем и в вечной чести у царя татарского. Хоть и знали о хитрости ордынской, все ж к покосу сняли сторожу, оставив лишь малый дозор, потому как рук мужицких в деревнях – по паре на двор, да и то не на всякий. Тут урожай приспел богатый, так и не воротили казацкую сторожу на реку Воронеж. А беда – вот она…
Опираясь на гладкую ручку цепа, мужик поднялся навстречу подошедшему боярину попытался отвесить поклон.
– Сиди-ка ты, дядя, – мягко сказал воин. Его хмурый взгляд задержался на голом тельце мертвого ребенка, потом на старике, скользнул по убитым врагам. Сняв кольчатую рукавицу, отер потное лицо, бросил через плечо: – Додон, приколи лошадь, ей, бедной, за что маяться?
Один из воинов соскочил с седла, обнажив саблю, подошел к раненому животному, другой, с окровавленной повязкой на лице, остался в седле, внатяг держа аркан, захлестнувший пленного.
– Ты, што ли, употчевал вон энтого? – спросил хрипло, сплюнув кровь.
– Честь за честь, – мужик вперил ненавидящий взгляд в каменное лицо пленного. – Храбрый боярин, – он с усилием поклонился, – стану рабом твоим, только отдай мне на суд этого упыря мордатого. Он сыночка мово… спинкой об седло… Ведь и зверя лесного этак-то сказнить грех.
Мужик заплакал, опустив голову и не замечая торжества, вспыхнувшего в глазах врага. Насупленный витязь негромко ответил:
– Отдал бы его тебе, отец, на суд правый, да мне сдается, не простой он разбойник. И язык его нужен моему князю. Ты, отец, меняй-ка цеп на булаву аль на чекан, – видно, иная молотьба скоро приспеет. На той молотьбе ты со своим ударом вдесятеро должок с ордынского царя истребуешь.
Мужик покачал головой:
– Смерды мы – не вои. И князюшко наш не звал на ратное дело.
– Скоро позовет. Да на чью сторону?
Подскакали двое всадников в блестящих кольчугах с закинутыми на спины щитами, один крикнул:
– Василь Андреич! Двое татар убегли, где их уследишь в дубраве? А стрелу слопаешь. Пятерых коней мы завертали, я велел Шурке Беде с парнем на село их гнать, там, на поскотине, словят.
– Добро, – кивнул боярин. – Скачи-ка, Тимоша, в деревню, вели мужикам заложить мажару – побитых товарищей наших да деда с ребенком на погост свезти. А еще скажи, чтоб собирались там, добро и детишек грузили на телеги да уходили за нами. Чую – близко татарские разъезды, пустят деревню по ветру, никого не пощадят.
Молодой воин умчался, нахлестывая длинноногую рыжую кобылу, второй остался, спешился, стал помогать товарищу, снимавшему доспехи с убитых.