Служба с песнопеньем, с ладаном, с моленьями шла к концу; и он, и она с тревогой подумывали про то, как встретятся, что скажут друг дружке и как скажут. Может, думал он, выйду, а она в сторону и прости-прощай всё. Она же, напротив, была уверена, что он непременно подойдёт к ней сразу после заутрени.
А между тем служба кончилась. Народ выдавливался на улицу, но не уходил. Был воскресный день роздыха. Люди встречали родню, знакомых. Каждому горелось обменяться словом, дело утолковать какое, а может, просто зазвать кого к себе на обед.
На площади перед церковью люди за разговорами лепились в кучки.
Поля поискала глазами тётушку. Тётушка не попадалась. Это было и хорошо, и не очень, потому что переглядушника — может, его Поля искала больше тётушки, только боялась в том сознаться самой себе, — переглядушника тоже нигде не было и ей почему-то вдруг стало стыдно; только теперь она начинала понемногу просекать, какой то был срам — в такую высокую минуту затеять переглядушки с чужаком, который, казалось ей, сейчас вот ржёт где в кружке таких же охальников и на все лопатки выхваляется, как он во время службы амурничал с незнакомой козюлей.
Поля угнула голову в плечи и смято побрела было к тётушке домой, как вдруг какая-то неведомая сила поворотила, заломила ей лицо на сторону. С плеча она увидела, как он махал ей рукой, будто говоря, ну куда же ты, куда, и вприбег боком протирался в выходе сквозь толпу, стремительно разрезая её, точно нитка масло. Не добежал до неё шагов пять, бесшабашно кинул:
— Э! Здорово! А ты из какой дерёвни?
Сказано это было варяжисто-дерзко, совсем в духе прилипчивых криушанских юбочников, внавязку дававших Никите «уроки любви»: «Чем нахрапистее будешь с маняткой, тем надёжней. Начнéшь голубиться — засмеёт и под нижний бюст ещё киселька плеснёт. Напор, напор и ещё раз пан напор — и ты в дамках у мадамы!»
Невесть зачем Никита взял чужой тон и с первых слов своих поймал его фальшь. Густо покраснел, потерялся. Выжал уже негромко, с запинками:
— Так… из… к-ка-кой?..
Слетела с него чужая блёсткая чешуя. Теперь вот в новом его вопросе она развитым женским чутьём угадала в нём его таким, каким он и был во все будни: неуверенный, боязкий, оттого и первой руки скромник. У такого, подумалось ей, наверняка в душе не постоялый двор для девок, однако ответила с вызовом:
— Я з города Собацкого! — Она улыбнулась тому, что хуторочек свой возвела в чин города. — Так шо знай, раз входишь в интерес.
Даже не догадавшись, точнее, даже не осмелившись назваться друг другу, стояли они посреди площади и, потупившись, не знали, о чем и говорить. Плутовато поглядывали на них прохожие, улыбались в кулачок. Молчание становилось невыносимым.
— И что? Так и будем стоять, как на привязи? — досадливо спросила Поля.
— Знаешь…
— Скажешь — буду знать.
— Знаешь, можно посидеть… Да! Посидеть! На качелях! Пойдём покачаемся! А?..
В его голосе была робкая и настойчивая мольба пойти на качели. А в селе, где всяк друг у друга на видах, показаться миру напару ой как много значит. Это значит в открытую заявить, что вы не просто повенчанная, коронованная случаем на малое время парочка — вот-де не было кого другого до пары на доску, так мы и сели, нет, — тут вовсе никакая не случайность и отважится на такой шаг лишь тот, кто твёрдо осознал свои намерения: объявившись вместе, вы наживаете вечную печатку жениха и невесты, а потому случайности бездумной никто из молодых не попустит; и уже само собой разумелось, раз девушка соглашалась, шла на уступку, так уже и парень знал, что её склонность к нему не призрачный дымок, и тогда он уже хоть немного мог рассчитывать на взаимность. Никита очень хотел, чтоб Поля пошла с ним не думая, вот так без затей взяла и пошла, и это был бы лучший знак верной, надёжной симпатии с первой минуты; ему так хотелось этой искренности, этой верности, этой святой казачьей доверчивости, равно живущей как в мужских, так и в женских сердцах, ему так сильно всего этого хотелось, что в какую-то секунду он уверовал, что девичье расположение уже завоёвано и оттого шёл к качелям в скверике если не решительно, то уж во всяком случае не боязливо, и в его голосе теперь была не только просьба, но и проскакивало какое-то тихое повеление, что ли, мол, чего же ты мешкаешь, ну же; и эта повелительность ещё заметней сквозила во взгляде, хотя внимательный глаз мог бы уловить, как она, повелительность, переходила то в мольбу, то в укор, то в досаду, то в упрёк и в тысячу других живописных оттенков, составляющих надежду и тревожную радость впервые влюблённого сердца.