Господин Махони, жовиальный, с юмористической жилкой человек, временами помощник министра юстиции, временами министр, был в годы нашего житья на Рауа одним из самых частых гостей и, в отличие от многих, появлялся у нас и позже. Он даже был нашим гостем в квартире с венецианским зеркалом и крысами в коридоре, то есть всего два года назад, приходил с папой-мамой чай пить, реже, чем раньше, но все-таки. И мама действительно обратилась к нему за помощью. И получила от вислогубого свои деньги с поклоном, когда явилась туда с полицейским в полной амуниции, в сопровождении помощника комиссара Шенрока. Которому позвонил господин Махони.
Итак, мы жили у господина Тынисберга на деньги от продажи картин месяц или два. Я поправлялся медленно, и мама, нервная и бледная, искала работу. Однако момент для поисков работы был как нельзя более неподходящим. Цунами, обусловленный биржевым крахом в Нью-Йорке, докатился в тридцатые годы до Эстонии. Частные предприятия, а также государственные учреждения стали массово увольнять людей. Вместо того чтобы на работу принимать. Ну, я-то всю жизнь считал, что сии социальные перепады в каждом конкретном случае вообще не играют никакой роли. И кое-какой опыт, по крайней мере в моем случае, это подтверждает. Однако мама подходящей работы не нашла — потому что о физической работе мы пока не думали. И хотя она знала русский и немецкий языки и в некоторой мере французский, не было у нее никакого опыта в области конторской и переводческой работы. Она могла бы получить рекомендации от своих бывших знакомых. Но не спешила просить их об этом.
Так что мы перебивались с хлеба на воду и учились считать сенты. То есть учитывать, сколько стоит кружка разливного молока — девять или одиннадцать сентов, и вообще не замечать на магазинных прилавках молочные бутылки, на этикетках которых рядом с изображением коровьих голов был указан процент жирности. И научились узнавать, например, соотношение цен березовых и осиновых дров и соотношение этих цен с соотношением тепла, которое они дают. И научились ходить по новой дороге от дома господина Тынисберга к железнодорожной станции, чтобы не проходить по улице Пыллу под окнами продуктового магазина Трууби. По этой дороге мы ходили тогда, когда долг за хлеб и молоко в очередной раз превышал десять крон».
Здесь я у него спросил: «Но, Улло, — разве отец в то время вам ничего не присылал?»
И Улло объяснил: «Что-то присылал. Но весьма скудно. И с каждым разом реже. Примерно по пятьдесят крон. Раз в два-три месяца. И, между прочим, из-за этих переводов между мной и мамой каждый раз возникали трения. Я громко заявлял, чтобы она не брала этих денег. И сам себе действовал на нервы оттого, что не смог в этом требовании быть последовательным. Потому что, как ни говори, пустой живот тоже ведь фактор… Тем паче, что мама уговаривала меня принимать деньги от отца. Вот как она это объясняла: дескать, пойми, в нашей беде повинен не только отец. Каким-то образом, хотя она и не понимает каким, это ведь и ее, мамина, вина. И ответственность за то, что их сын остался без всего, лежит и на материнских плечах. Мой отказ принять помощь от отца делает ее груз — мамин груз то есть — еще более тяжким. Ибо это якобы показывает, что она вдобавок к тому, что не смогла сохранить семью, не в состоянии использовать папину помощь в интересах сына.
И кстати, трениям между мной и мамой способствовали, как бы это сказать… мои колебания между критическим и сочувственным к ней отношением. Мы договорились, что не будем плакать. И я не плакал ни на виду у мамы, ни за ее спиной. И чем дальше, тем невозможнее это становилось. Потому что вскоре мне исполнилось пятнадцать. Что касается мамы, при мне она никогда не плакала. Но время от времени я все же замечал, что глаза у нее подозрительно красные. От этого я всегда терял уверенность в себе. Между прочим, мама обращалась с деньгами, как мне казалось, страшно непоследовательно. То из-за мелочной экономии отказывалась от необходимой вещи, то бросала деньги на ветер».
Кстати, здесь я задал Улло вопрос, от которого, несмотря на всю его логичность, мне сейчас не по себе:
«Улло, во всей этой вашей непривычной бедности — вам никогда не приходила в голову мысль, твоей матери или тебе, поскольку ты о матери этого можешь не знать, о самоубийстве?»
Улло ответил, и, как свидетельствуют мои заметки, ответил моментально:
«Маме никогда. Мы с ней позднее, в лучшие времена, даже об этом говорили. Всерьез — никогда. Она порою, так, к слову, чтобы пожаловаться, охала: ох, пойду утоплюсь, или: ох, пойду удавлюсь. Но всерьез об этом никогда не думала. Потому что у нее был я. Что касается меня, то мне такая мысль и вовсе была чужда. Или все-таки — но совсем в другом смысле и на удивление рано она меня посетила.