— Ну пикнул — аж пыль столбом!..
Это можно было расценить как лихачество, чего Горничев не терпел. Однако он не стал торопиться с выводами, внимательно выслушал объяснения Куницына и лишь потом рассудил:
— Все правильно, мужик. Поскольку ошибку осознал сам, наказывать не буду. Только впредь не повторять. Ясно?
— Так точно! — повеселев, отвечал Иван. И вдруг, смелея, спросил: — А что сказали бы вы, товарищ полковник, если бы я атаковал реальную цель?
— Шустрый ты парень, — добродушно улыбнулся Горничев. — Но дерзость в бою и бездумный риск — не одно и то же…
В другой раз Куницыну пришлось услышать слово «шустрячок» в ином звучании. Ему предстоял полет по маршруту в облаках, а руководитель полетов подняться в воздух не разрешил, так как синоптики предупредили о возможном ухудшении погоды. Заметив проходящего по аэродрому командира, Иван кинулся к нему:
— Товарищ полковник, почему мне не дают лететь? Я справлюсь.
Он не сказал: «Как-никак я летчик второго класса», но подумал об этом. Горничев мягко остановил его:
— Не спеши, шустрячок. Прижмет облачность в воздухе — спохватишься, да поздно будет.
Прав был командир. Вскоре с северо-запада низко поползли густые, лохматые тучи, и Куницын, окажись он в небе, вряд ли смог бы пробиться сквозь них к посадочной полосе, тем более что справа от аэродрома гора, а слева высокая сопка.
Вот так всегда — где спокойной строгостью, где добрым словом — полковник Горничев умел удержать каждого от необдуманных, поспешных действий и неоправданного риска. А что сказал бы он сейчас? Нет, командир не одобрил бы его поведения после катапультирования.
А что сказал бы майор Железников?
Командиром эскадрильи Железникова назначили недавно. Молодой комэск не нашел еще верный тон в обращении с подчиненными и держался официально сухо, подчас резко. Его нарочитая степенность при невысоком росте и худощавой фигуре порой вызывала улыбку. Юра Ашаев как-то в шутку заметил, что у майора железо не только в фамилии, но и в характере.
Полковник Горничев, несмотря на более высокое служебное положение, был проще, доступнее. Он умел безбоязненно переступать границу начальственной сдержанности и дружелюбно, как бы на равных, беседовать с любым человеком. При этом лицо его выражало самую искреннюю, отечески добрую заинтересованность и готовность немедленно помочь словом или делом.
Горничева любили. Когда полковник руководил полетами, летчики, слыша его голос в эфире, всегда чувствовали командира так, словно он находился рядом, в одной кабине, понимали, что называется, с полуслова и летали уверенно, смело. Все были как бы связаны незримой нитью, а это чувство делало коллектив спаянным, сильным и целеустремленным.
Сейчас, борясь с волнами, Куницын особенно остро ощутил, как тяжело терять связь с тем, откуда черпаешь силы. Это ощущение и повергло его на какое-то время в уныние. Но с чего он взял, что о нем забыли? Чушь! Полковник Горничев сделает все, чтобы организовать поиски. Он до тех пор не уйдет из штаба домой, пока ему не доложат, что все его распоряжения выполнены. Командир — он у них такой: прежде всего заботится о подчиненных, а уж потом — о себе. Он из тех людей, которые не умеют жалеть себя.
Вглядываясь во мрак ночи, Куницын медленно греб и думал, думал. Последняя мысль, мысль о том, что есть люди, которые не жалеют себя, показалась ему в этом плавании настолько важной, что у него возникло непреодолимое желание немедленно до конца вникнуть в ее глубокий смысл. Да, да, надо разложить ее, как сложную алгебраическую формулу, на более простые значения, более доступные для понимания.
В сознании отчетливо всплыли чьи-то необычные слова: «Да здравствуют люди, которые не умеют жалеть себя!» Где он слышал или прочитал эту фразу, летчик вспомнить не мог, да к тому же до сего времени не очень-то и задумывался над ней. Ему представлялось, что не жалеть себя — не столь уж трудное дело. А чего тут сложного? Отдавай все силы без остатка работе, не щади себя; если грянет война, в бою отдай, не раздумывая, жизнь за командира и боевого друга; щедро дари внимание и заботу близким — разве этого мало?
Оказывается, жалость к себе — нечто более хитрое. Она прежде всего — инстинкт сохранения жизни и, как всякий инстинкт, настолько сильна, что иногда, пробудясь в своей первобытной сущности, может вырасти до невероятных размеров, обернуться гибелью. Видимо, в минуты страха некоторые абсолютно здоровые люди потому и умирают от разрыва сердца: их убивает, как мгновенный удар тока, невероятный импульс такой жалости.
Был же в авиации случай — парашютист погиб неизвестно отчего. Опустился — на теле ни царапинки, а уже не дышит. Единственное, что могло послужить причиной смерти, — испуг.
Вот так, наверно, и в пропасть срываются. Стоял человек прочно, а глянул вниз — и рухнул: его толкнул гипноз жалости к себе.
Или почему, скажем, мечется в бою трус? Он боится, что его убьют или ранят, заранее жалеет себя. Проще говоря, дрожит за свою шкуру, из-за чего и теряет голову. Страх парализует волю, лишает разума, толкает на безрассудные поступки, обессиливает физически.
В тот момент, когда начала жухнуть лодка, именно такой инстинктивный приступ страха за собственную жизнь испытал и Куницын. Летчик думал лишь о своей беде, лишь о себе, и это едва не погубило его: он забыл даже о том, что в лодке есть насос.
Не сразу к нему вернулась способность рассуждать. Ему было необходимо, чтобы кто-нибудь утешил его, подал хоть какую-то весть о том, что уже начаты поиски. Тут и пришли воспоминания о близких и друзьях. Правда, вначале это были мысли о самом себе, как ожидание чьей-то жалости и поддержки. Даже трусости своей он устыдился сперва лишь потому, что хотел выглядеть в своих глазах и перед людьми мужественным, смелым.
Туманными, расплывчатыми были также его размышления о важности профессии военного летчика. Они шли больше от того, что осело в мозгу из услышанного на митингах и собраниях, прочитанного в газетах и книгах, чем от сердца, и в глубинной своей подоплеке тоже замыкались на собственном «я». А первой проникновенно-личной заботой о других явилась мысль о том, что если его не найдут, то полку запишут катастрофу.
Он живо вообразил себе, как это будет выглядеть. На всех собраниях и совещаниях при подведении итогов боевой учебы за каждый месяц и квартал какой-нибудь старший начальник, отмечая достигнутые полком успехи, сделает паузу и грустно скажет:
— Все это хорошо, товарищи, но…
И за этим «но» пойдет речь о катастрофе, которая постигла его, капитана Куницына. И все летчики и техники, все сержанты и солдаты опустят голову, а полковник Горничев сокрушенно вздохнет, чувствуя себя виноватым больше всех.
Куницыну было очень обидно думать об этом. Разве можно подвести людей, которых любишь? Нет. Такого допустить нельзя.
Капитан снова испытывал страх за собственную жизнь. Но теперь это была жалость к себе ради других людей, ради большого коллектива. Она не расслабляла, она делала летчика злее и сильнее, пробуждая и укрепляя в нем волю к борьбе со стихией. Надо выстоять, спастись и рассказать, что случилось в воздухе с самолетом. Рассказать, даже умирая, первому встречному, чтобы тот все передал Горничеву. Хороший он человек, заботливый командир. Несмотря на занятость, всегда поинтересуется, как семья, дети.
Сыновья… Лиля… Как они сейчас там? Конечно, им уже сообщили о несчастье…
Они выросли в одном городе. Лиля сумела стать ему и любящей женой, и верным другом, и товарищем. Без нытья, с пониманием, часто с шуткой переносила она все неудобства кочевой жизни офицерской семьи. Ни разу не пожаловалась на тяготы, которые встретились после переезда сюда, в северный гарнизон. Ладно, мол, часом — с квасом, порой — с водой.
Лиля… Никогда не услышишь от нее упрека или сетований на судьбу жены летчика. Другие, смотришь, мечутся, упрашивают, настаивают, требуют от мужа невозможного: «Брось летать! Подумай о себе. Обо мне подумай. О детях!»