Джон Апдайк
Полет
В семнадцать лет, худо одетый и угловатый, я слонялся, думая про себя в третьем лице: «Ален Доу шел по улице домой», «Ален Доу саркастически хмыкнул». Осознание своего особого предназначения делало меня заносчивым и застенчивым одновременно. Как-то в воскресенье, давно еще, лет в одиннадцать-двенадцать, на рубеже, когда перестаешь быть маленьким, мы с мамой – папа был либо занят, либо почивал – взобрались на Сланцевый холм, детскую горку, склон которой упирался в нашу долину, приютившую простиравшийся под нами Олинджер – городок домов эдак в тысячу; самые лучшие и большие карабкались вверх по холму навстречу нам, за ними тянулись кварталы кирпичных коттеджей на одну-две семьи, дома моих друзей, сбегавшие вниз к белесой ниточке олтонского шоссе, которое связывало среднюю школу, теннисные корты, кинотеатр, немногие городские магазины, бензоколонки, начальную школу и лютеранскую церковь. По ту сторону стояли другие дома, в том числе и наш – крохотное белое пятно там, где начинался подъем на Кедровую гору. За Кедровой горой громоздились холмы, и было видно, как на юге шоссе теряется, исчезает из виду в других городках, среди лоскутов зеленой и коричневой пашни, – вообще казалось, вся округа затянута тонкой пеленой дымки. Я был достаточно взрослым, и мне было неловко стоять на пару с мамой возле одинокой низенькой ели на сланцевом гребне. Вдруг она запустила руку в мою шевелюру и воскликнула:
– Вот, все мы тут – тут и погрязнем, навсегда. – Прежде чем вымолвить «навсегда», она заколебалась и, помолчав, добавила: – Кроме тебя, Ален. Тебе суждено полететь.
Вдалеке над долиной, на уровне наших глаз, парили птицы. В свойственной ей импульсивной манере мама позаимствовала образ у них, а мне показалось, что я получил подсказку, которой дожидался все свое детство. Мое глубоко сокровенное «я» не могло не откликнуться, я смутился и нервно мотнул головой, чтобы высвободиться из ее мелодраматичной хватки.
Она была порывиста, романтична и непоследовательна. Мне так и не удалось превратить мамины спонтанные порывы в сколько-нибудь постоянную, общую для нас, тему. То, что мама по-прежнему обращалась со мной словно с обыкновенным ребенком, выглядело изменой образу, к которому она сама меня приобщила. Я томился в плену надежды, брошенной мне мимоходом и позабытой. Мои робкие попытки оправдать странности своего поведения – чтение по ночам или запоздалое возвращение из школы – предстоящим мне полетом наталкивались на откровенно недоуменный взгляд, словно я нес какую-то околесицу. Я считал это вопиющей несправедливостью. «Да, но, – хотелось мне возразить, – ведь эта околесица исходит от тебя!» И разумеется, именно поэтому мои намеки на «высокое предназначение» не срабатывали: мать знала, что я отнюдь не проникся своим «предназначением» и цинично спекулирую как выгодами от своей незаурядности, так и удовольствиями, которые сулила мне моя заурядность. Мама опасалась, что мои запросы будут как раз заурядными. Однажды в ответ на заверения, будто я учусь летать, она таки наорала на меня, побагровев от ярости:
– Никогда тебе этому не научиться, ты увязнешь и сгинешь в этой грязи, как я. Чем ты лучше своей матери?
Мама была родом с фермы, что в десяти милях к северу от городка, которую любила и она, и ее мать – крохотная неистовая женщина, похожая скорее на арабку, чем на немку; бабушка трудилась в поле наравне с мужчинами, по пятницам гоняла фургон за десяток миль на рынок и брала с собой маму, тогда еще совсем маленькую девочку. Представляю, какие это были жуткие поездки: девичий страх перед грубоватыми мужланами, которые налакались пива и норовят ее сграбастать и потискать; страх, что фургон сломается, товар не распродастся, что маму обидят; страх перед собственным отцом – в каком состоянии они застигнут его, когда затемно вернутся домой. В пятницу он выпивал, это был его выходной. Я не могу этого описать, поскольку знал деда только степенным, вечно поучающим, почти библейским стариком, у которого была одна страсть – чтение газет, и одна ненависть – к республиканской партии. В нем было нечто от общественного деятеля. Теперь, когда деда нет на свете, я по-прежнему ловлю себя на том, что примечаю его черты в облике известных политиков: часы с цепочкой и внушительный живот – в старых фильмах о Теодоре Рузвельте[1], высокие ботинки и наклон головы – на фотографиях Билла Мюррея по прозвищу «Люцерна». Люцерна Билл поворачивает голову при разговоре и придерживает шляпу за верх большим, указательным и безымянным пальцами, учтиво и мягко, – такое разительное сходство с дедушкой, что я вырезал эту фотографию из «Лайфа» и положил в ящик стола.
1