Выбрать главу

Альдо положил трубку. Затем взял нераспечатанную пачку сигарет и бросил ее мне.

-- Успокойся, -- сказал он. -- Скоро ты будешь вне подозрений. Они рассчитывают арестовать убийцу в ближайшие двадцать четыре часа.

В том, что Альдо предположил, будто мое волнение объясняется страхом за собственную шкуру, сказывалось его давнее отношение ко мне, и возражать было бесполезно. Да, виновен. Виновен в том, что вложил деньги в ее руку и не оглянулся. Виновен в том, что перешел на другую сторону улицы.

Муки совести побудили меня перейти в нападение.

-- Почему она пила? Разве ты о ней не заботился?

Его ответ поразил меня своей страстностью.

-- Я ее кормил, одевал, но она все равно сорвалась. Почему? Не спрашивай меня, почему. Видовой атавизм, наследие предков-пьяниц. Если кто-то твердо решил покончить с собой, ты не можешь ему помешать. -- Он громко позвал Джакопо. Тот вошел и забрал кофейный поднос. -- Меня ни для кого нет дома, -- сказал Альдо. -- Мы с Бео потеряли двадцать два года. За несколько часов их не восполнишь.

Он взглянул на меня и улыбнулся. Комната, теперь такая знакомая и родная своей обстановкой, сомкнулась вокруг меня. Ответственность за мир со всеми его невзгодами на мне уже не лежала. Альдо возьмет ее на себя.

ГЛАВА 11

Мы проговорили весь день. Иногда молча входил Джакопо с горячим кофе и также молча удалялся. Комната наполнилась дымом от моих сигарет, только моих. Альдо сказал, что бросил, что его давно не тянет курить. Мало-помалу я выудил из него историю его послевоенных лет. Как после перемирия он попал к партизанам. Даже тогда он ничего не знал о роковой телеграмме и полагал, будто мы думаем, что он в плену. И только добравшись до Руффано через несколько месяцев после того, как мы сами бежали с немецким комендантом, он узнал правду от Марты. До них же дошли слухи, что по пути на север, к австрийской границе, наш конвой попал под бомбежку и что наша мать и я убиты. Так, каждый по- своему, мы оказались в разных мирах.

Ему, двадцатилетнему молодому человеку, и мне, одиннадцатилетнему мальчику, предстояло начать новую жизнь. Мне -- неделю за неделей смотреть на то, как женщина без принципов и убеждений с каждым днем, с каждой ночью становится все более легкомысленной, все более неразборчивой, как блекнет и увядает. Ему -- помнить, как та же женщина с ним прощалась, когда он уезжал после последнего отпуска, -- сердечная, любящая, полная планов на будущие встречи -- и затем пережить крушение этого образа, слыша не только от Марты, но ото всех знавших ее рассказы о том, чем она кончила. Сплетни, стыд, позор. Кое- кто даже видел, как она смеялась, уезжая в машине коменданта, а я размахивал из окна машины флажком с изображением свастики.

-- Это был последний удар, -- сказал Альдо. -- Ты и твой флажок.

Я вновь вернулся в прошлое и, глядя на него глазами Альдо, чувствовал, что ее позор становится моим позором. Я пытался привести хоть какие- нибудь оправдания. Он сразу отметал их.

-- Бесполезно, Бео, -- сказал он. -- Я не хочу ничего слышать. Что бы она ни делала во Франкфурте или Турине, во что бы ни превратила жизнь этого Фаббио, которого ты называешь своим отчимом, как бы ни была несчастна, больна, беспомощна -- все это не имеет значения. Для меня она умерла в тот день, когда уехала из Руффано.

Я спросил, видел ли он могилу нашего отца. Да, он ее видел. Он был в лагере для военнопленных, где похоронен отец. Один раз. И больше туда не возвращался. Эту тему он тоже не хотел обсуждать.

-- Он висит вон там, на стене, -- сказал Альдо, показывая рукой на портрет. -- Больше мне ничего не надо. Портрет и его вещи в этой комнате. А еще то наследие, которое он оставил после себя в герцогском дворце. Я решил продолжить с того, на чем он остановился, и, как видишь, мне удалось сделать больше, чем ему. Это моя цель.

Он говорил с какой-то странной горечью, словно и уважение, которым он пользуется в Руффано, и быстрая, успешная карьера его вовсе не радуют и жизнь его прошла впустую. Словно что-то постоянно от него ускользало. Но не гордость удовлетворенного честолюбия, не деньги, не слава.

-- Я хотел одного. Я хотел другого. Я хотел осуществить такое-то и такое-то начинания.

Ни разу не заговорил он в настоящем или в будущем времени. После одной затянувшейся паузы в нашем разговоре я спросил у него:

-- Ты не собираешься со временем жениться? Завести семью? Чтобы после тебя тоже что-то осталось?

Альдо рассмеялся. В это время он стоял у окна и смотрел на далекие горы. Из окна была хорошо видна Монте Капелло, под которой утром мы проехали на машине. Теперь, с приближением вечера она особенно четко вырисовывалась на фоне неба, синяя, как одеяние китайского мандарина.

-- Помнишь? -- спросил он. -- Когда ты был совсем маленьким, я тратил много времени и сил, чтобы построить карточный дом на столе в гостиной, на том самом столе, за которым мы сегодня ели. Дом занимал весь стол -- на него уходило колод семь. Затем наступало мгновение торжества. Когда, дунув на него всего один раз, я разрушал все строение.

Я это помнил. Прежде чем упасть, хрупкое сооружение слегка вздрагивало и покачивалось, как гигантская пагода, и когда падала последняя карта, ребенка охватывал благоговейный страх.

-- Да, -- сказал я. -- Но какое отношение это имеет к моему вопросу?

-- Самое прямое.

Альдо пересек комнату, снял со стены один из рисунков и принес его мне. На рисунке был изображен истребитель, в вихре огня падающий на землю.

-- Это не мой, но мог быть и моим, -- сказал он. -- Так у меня на глазах уходили другие. Товарищи, рядом с которыми я летал. Я по- настоящему не горел, успел выпрыгнуть, прежде чем самолет загорелся и, как пылающий бумажный змей, устремился к земле. Дело в том, что попадание снаряда, взрыв и мое освобождение в небе произошли почти одновременно. Я пережил незабываемое мгновение торжества и экстаза. То была смерть, и то была мощь. Создание и уничтожение -- все вместе. Я ощутил жизнь, и я познал смерть.

Он повесил картину на место. Я все же не понимал, какое отношение она имеет к женитьбе и обзаведению семейством, если не считать, что по сравнению с переживаниями, которые, глядя на картину, я тщетно пытался примерить к себе, все остальное теряет всякую цену. С ликованием познать в смерти никчемность жизни.