Выбрать главу

Затем он нахмурился и, придерживая меня рукой, сказал:

-- Лучше бы тебе было уплыть с Марко на его лодке. Поэтому я и отправил тебя к нему. Это не твоя битва. Я это понял в среду вечером.

С пьяцца Маджоре, от входа в герцогский дворец, по-прежнему неслись восторженные возгласы и крики. Но теперь их подхватили и на пьяцца дель Меркато под башнями. Лежа, я мог видеть только небо. Крики под нами поднимались с обеих сторон. Наверное, студенты хлынули с Маджоре вниз по холму на Меркато, к порта дель Сангве и городским воротам.

-- Нет никакой битвы, -- сказал я. -- Ты ошибся в расчетах. Твои зажигательные речи пропали втуне. Прислушайся к этим радостным крикам.

-- Это я и имел в виду, -- сказал Альдо. -- Все могло обернуться иначе. Если бы мы и наши кони разбились, если бы мы потерпели фиаско, они бы уже убивали друг друга, каждая фракция обвинила бы во всем другую. Я играл по-крупному.

Я недоверчиво смотрел на него.

-- Ты сделал это намеренно? -- спросил я. -- Значит, ты довел их до грани безумия, играл сотнями жизней, в том числе и своей собственной, делая невероятную ставку на то, что подвиг Клаудио способен временно объединить их?

Альдо посмотрел на меня и улыбнулся.

-- Не так уж и временно, -- сказал он. -- Посмотрим. Они почувствовали запах крови, а именно этого им и хотелось. И городу тоже. Все, кто сегодня видел нашу скачку, были к ней причастны. Это главное и единственное, что должен знать тот, кто желает ставить любой спектакль, -- добиться, чтобы зрители осознали свою причастность.

Он подтянул меня ближе к балюстраде, и я посмотрел вниз, на пьяцца дель Меркато под городскими стенами. На огромной рыночной площади было яблоку негде упасть, на вливающихся в нее улицах тоже, а прямо под нами рядом с дворцом стояли толпы студентов с поднятыми вверх головами.

-- Если по какой-то непредвиденной случайности, -- сказал он, -- мой второй подвиг не удастся, я все оставляю тебе. Оно твое по праву. В среду вечером, после того как ты отдал мне это письмо, я составил завещание и попросил Ливию Бутали и ее мужа его засвидетельствовать. В завещании говорится, что мы братья, тщеславие не позволило мне признаться в том, что это не так.

Теперь возгласы неслись с пьяцца дель Меркато -собравшиеся там вторили студентам, которые столпились перед герцогским дворцом. Должно быть, они увидели нас на узкой площадке под башней, поскольку крики и приветственные возгласы стали еще громче и все головы были подняты к небу.

-- Ты был прав, догадавшись о моем твердом намерении не потерять лицо, -- сказал Альдо, -- но ошибся, обвинив меня в том, что я заставил умолкнуть клеветника. Вор в Риме признался. Он обокрал, он и убил. Вчера поздно вечером мне сказал об этом по телефону комиссар. Полиции ты был нужен лишь затем, чтобы спросить, не можешь ли ты сказать им больше, чем сказал.

-- Значит, Марту убил не ты? -- запинаясь, проговорил я, чувствуя, как мое удивление сменяется стыдом.

-- Нет, ее убил я, -- сказал он, -- но не ножом, нож был бы более милосерден. Я убил ее своим презрением, своей гордостью, которая не позволяла мне признать, что я -- ее сын. Разве это не убийство?

Альдо -- сын Марты? Тогда все сходится. Все становится на свои места. Под крышей моих родителей жил приемыш, и его мать была при нем нянькой. Приемыш занял место умершего ребенка. Его мать целиком посвятила себя сперва ему, потом мне. Она хранила свою тайну до того ноябрьского вечера, когда в день его рождения в приступе одиночества, под влиянием пьяного порыва открыла ему правду.

-- Ну, -- повторил Альдо, -- разве это не убийство?

Но я уже думал не о его родстве с Мартой, а о собственной матери, которая умерла от рака в Турине. Когда она написала мне несколько строк из больницы, я не ответил.

-- Да, -- ответил я, -- это убийство. Но мы оба виновны и в одном и том же преступлении.

Мы вместе смотрели на восторженные толпы внизу. Крики не относились ни к одному из нас; они взывали к легендарной личности, которую студенты университета и жители Руффано сотворили в своем воображении, движимые извечной жаждой людей поклоняться кому-то более великому, чем они сами.

-- Полет закончен, -- сказал я. -- Скажи им, что он закончен.

-- Он не закончен, -- возразил Альдо. -- Настоящий полет еще впереди. Был опробован в горах, как и бег колесницы.

Он подтянул меня ближе к балюстраде и, пошарив за ней руками, достал что-то длинное, тонкое, серебристого цвета, сделанное из миллиона перьев, которые от его прикосновения затрепетали на ветру. Перья были пришиты к шелку, парашютному шелку, под тканью свивались, переплетались тончайшие распорки; свисавшие из центра шнуры были чем- то вроде привязной системы парашюта. Альдо поднял их, положил все сооружение на парапет, расправил, и я увидел, что это крылья.

-- Никакого обмана, -- сказал Альдо. -- Мы работали над ними всю зиму. Говоря , я имею в виду моих друзей, бывших партизан, которые сегодня летают на планерах. Эти крылья сконструированы в полном соответствии с крыльями настоящего сокола. Мы испытывали их в горах, как и коней, и уверяю тебя, они пугают меня куда меньше.

Он смотрел на меня и смеялся.

-- Во время последнего полета я парил в воздухе больше десяти минут, - сказал он, -- над западными склонами Монте Капелло. Уверяю тебя, Бео, с ними все в порядке. Механизм не подведет. Единственное, что может подвести, так это человеческое начало. А после того, чего я достиг, это маловероятно.

Он не был бледен, в нем не чувствовалось внутреннего напряжения, как перед скачками. На губах играла радостная улыбка, ничем не напоминавшая гримасу. Он поднял руку, приветствуя восторженные толпы внизу.

-- Неловким может выйти приземление, но не полет, -- сказал он. -- Я собираюсь перелететь площадь и приземлиться на мягком склоне. Я отпущу шнуры, над крыльями раскроется парашют и станет моим тормозом. Когда я делал это в горах, мне говорили, что само падение выглядело как рухнувший бумажный змей. Но как знать. Возможно, на этот раз парение в воздухе продлится дольше.

Его уверенность граничила с надменностью, с высокомерием. Он взглянул на далекие горы и улыбнулся.

-- Альдо, не надо, -- сказал я. -- Это безумие. Самоубийство.

Он не слушал. Ему было все равно. Его вера была верой фанатика, которая на протяжении веков приводила верующих к самоуничтожению. Как и Клаудио до него, он мог только умереть.