Вот Лешка и лежал-полеживал, и неизвестно, сколько времени пребывал бы он в этом благостном состоянии, если бы не Аникей. Он подошел и легонько потянул Лешу за рукав.
— Слушай, земляк, не пойдешь ли со мной?
— Пойдем. А куда?
— Да тут, близко.
Это «близко» оказалось... к Наде Голышевой, Интересно. Идти к ней одному Аникей считал неудобным. Еще интереснее...
У Нади в одном из вагончиков было устроено индивидуальное «купе» за занавесью из одеял. Они пролезли туда, и Аникей протянул ей аккуратно излаженную деревянную полочку:
— Вот... Это тебе. Может, сгодится. Духи там поставить или чо...
— Какая славная! Спасибо, Аннушка. Садитесь, ребята, прямо на постель садитесь.
Лешка огляделся. Одеяла выгородили узенькую-узенькую комнатку. Окно было перерезано ими наполовину. У противоположной «полустенки» стояла тумбочка, над ней висели две открытки — одна с розой, другая с Кремлем. На верхних нарах стояли чемоданы, валенки, чайник и еще кой-какая утварь. Нижние были застелены стареньким покрывалом, наверное еще маминым, стиранным-перестиранным. На двух подушках лежала вышитая накидушка. Садиться на покрывало было как-то неудобно.
— Я сначала прицеплю,— сказал Аникей.— Вот сюда, хорошо?
У него в кармане и гвозди были припасены, и молоток.
— Вполне хорошо,—одобрила Надя. Она была довольнешенька и тут же начала расставлять на полочке всякую девичью всячину.— А у тебя есть еще гвоздик, Аннушка? Здесь бы вот это зеркальце повесить.
— Это мигом. Только, знаешь, Надя... не зови меня Аннушкой. Я вон какой... большой.
Надя посмотрела на него и залилась краской.
— Извини, Аннушка... Извини опять. А по-настоящему тебя как?
— Аникей у меня имя.— Он готов был провалиться сквозь пол и отвернулся, занялся делом.— Ну вот тебе и зеркальце. Любуйся на себя.
— Спасибо, Аникей. Ну, садитесь теперь, ребята, садитесь. А я вот тут на табуретке.
Загнув угол постели, они присели на самый краешек нары. За занавесью кто-то звонко пощелкал пальцами — вместо стука, спросил: «Можно?» — и вошел Слава Новиков.
— О, тут уже гости...
Надя опять зарделась.
Слава галантно протянул ей пучочек ивовых веток с еще не распустившейся листвой, но уже с мелкими лимонно-желтыми сережками:
— Преклоняя, так сказать, колено... С Первомаем!
— Спасибо, Слава. Садись.— Она растерянно подержала веточки, потом пристроила их в консервную банку и села на табурет, сложив руки на коленях; руки были красные и в цыпках.
Так они сидели все и чувствовали себя глуповато и неуютно.
— Смотри-ка ты,— сказал Слава,— полочка появилась.
«Значит, он тут не первый раз»,— подумал Лешка и остался доволен своей догадливостью и недоволен Славой.
— Ну что нам, ребята, сидеть тут? — сказала Надя.— Пойдемте нарвем всем такие же букеты. Праздник ведь! — Она сразу же загорелась этой идеей.
Они брели вдоль вагончиков, Надя со Славой впереди. Слава начал заливать ей, что вот шла бы в радистки, он бы ее подучил,
— «Поет морзянка...»—начала было Надя, но тут же оборвала песенку. — Никакой радистки из меня не получится,— сказала весело,— я не усидчивая. А потом что ж — я и так почти диспетчер и, значит, почти начальство.:— На лице ее появилась смешливая гримаска. — А захочу — штукатуром стану. У нас с Аникеем такая бригада будет: я штукатурю стены, он делает двери и окна. Правда, Аникей?
Тот от неожиданности крякнул, но сказал:
— Это можно.
Возле старого фанерного щита с надписью «Улица Надежд» Слава остановился:
— Стоп, хлопцы. Тут явная опечатка.
Подобрав с земли уголек, он чуть поправил написанное. Получилось: «Улица Надежды».
— Ох, Слава, зададут тебе ребята! — рассмеялась Надя, и, хотя она этого, может быть, и не хотела, смех получился игривым. .
Не зададут,— уверил Аникей.
«Вот черти, оба на разные лады гнут одно и то же»,— подумал Лешка и хотел ввернуть что-нибудь ироническое, но ничего не смог придумать. Наверное, ему просто было не до иронии. Не хотелось признаться в этом, но ведь Надя нравилась и ему. Она была не то что очень уж красивая, но явно симпатичная и, главное, какая-то душевная, добрая, к себе располагающая...
Лешке представлялось, что в любви у него есть кое-какой опыт. В школьные-то годы все же пришлось кое-что пережить. Воспоминания об этом несли в себе сладко-горьковатый привкус. Татка Синельникова и Лена Поливина со времени, что утекло с его отъезда из дома, отходили все дальше, становились все менее осязаемыми, но не проходили ни сладость, ни горечь. Горечь от них двоих была разная: Татка оставила в душе обиду из-за того, что льнула еще и к Димке Бродину, а Лена — оттого, что очень уж настырно навязывала Лешке свою тихую дружбу.