Еще одной вещью, изменившей мое первое впечатление от комнаты, оказалась кровать. Сюда он приволок ее сам. Кровать совсем простая, вроде раскладного дивана. Но я представляю, чего ему стоило затащить такую махину по винтовой лестнице, виток за витком, на самый верх башни. Когда он ввалился сюда с кроватью в объятиях, его самого было почти не видно из-за матраса, а на ее трубовидных ножках ободралась вся краска. Ладони его покраснели, плечи ходили ходуном, лицо блестело от пота.
Обычно он старается не показывать своей усталости, и теперь я даже не понимала, как мне реагировать. Ведь он всегда держит себя в руках. Одежда, волосы, движения пальцев, слова на губах — все должно быть подчинено его воле. Полный контроль над системой координат в которую демонстрация пота не вписывалась хоть тресни.
Но о потраченных усилиях он, похоже, совсем не жалеет. Поскольку теперь на этой кровати вытворяет со мной что угодно.
Здесь, в комнате, звон колокола угнетает меня куда сильнее, чем в городе. И это понятно, вот же он, колокол: протяни руку — дотронешься. К одиннадцати утра и к пяти вечера я сжимаюсь в углу, зарываясь лицом в колени. Закрываю глаза, прекращаю дышать. Блокирую все свои чувства, надеясь хоть как-то облегчить шок от надвигающегося удара. Но в последние секунды, когда гигантский язык уже раскачивается меж стен колокольной чаши, понимаю, что всякое сопротивление бессмысленно.
Звон колокола расползается по потолку, ударяет в стены, сотрясает половицы и, не находя себе выхода, затапливает комнату до последнего уголка. Неумолимой волной накатывает на меня. И не отступает, сколько ни отбивайся.
В день, когда он привел меня сюда, первый колокол загрохотал ровно в пять, и мне почудилось, будто все пишмашинки разом подняли душераздирающий вой. Словно все запечатанные в них голоса застонали одновременно. Хотя, наверное, если таким же хором заставить каждую из них напечатать по букве, звук будет не хуже…
Свою пишмашинку среди остальных я опознать уже не могу. Поначалу она еще сохраняла свою новизну: сверкала улыбкой литер, манила гладкостью крышки. Но вскоре ее клавиши подернулись пылью, полировка поблекла, — и в итоге моя старая добрая машинка просто-напросто утонула, как в бездонном болоте, в бесчисленных грудах себе подобных.
Так, может, все действительно так, как он говорит? И в каждой машинке запечатан чей-нибудь голос? Но если наши голоса могут истощаться и гаснуть так же, как наши тела, то, наверное, почти все машинки, погребенные в недрах этих металлических гор, уже давно испустили дух…
А однажды я заметила, что больше не помню звука своего голоса. Это привело меня в ужас. Как же я могла забыть голос, которым мне удалось проболтать в своей жизни неизмеримо дольше, чем прозябать, его потеряв?
В мире, где все с ног на голову, лишиться того, что мы считаем своим и больше ничьим, оказывается куда проще, чем кажется. Если разрубить наше тело на части и перемешать их с частями других людей, очень нелегко будет ответить на вопрос: «Ну, и где здесь твой левый глаз?» Вот и со мной то же самое. Теперь мой голос прячется в самых глубоких щелях моей машинки — сжимается там в комочек и старается не дышать.
А вытворяет он со мной все, что ему захочется.
То есть буквально.
Еду он приносит сам. А готовит, скорее всего, в подсобке за классом машинописи, где можно вскипятить воду. Разносолами это, конечно, не назовешь, но есть можно. В основном полужидкие блюда — что-нибудь тушеное или отварное.
Поставив поднос на стол, он садится на корточки, подпирает голову руками и смотрит в упор на меня. Сам не пробует ни кусочка. Так что трапеза моя всегда одинока.
Принимать пищу в таком режиме я не привыкла до сих пор. Запихивать в себя еду без музыки, шуток и разговоров, да еще и под чьим-то взглядом, не отпускающим тебя ни на миг, — занятие, от которого стираются нервы. Всякий аппетит пропадает. Только и представляю, как куски пищи проваливаются в горло и, спотыкаясь о ребра, кое-как добираются до желудка. Чтобы насытиться, мне хватает и половины, но я заставляю себя доесть все до конца. Что он придумает в очередной раз, если в тарелке что-нибудь останется, даже представлять не хочу.
Иногда он подает голос:
— У тебя соус на губах!
Я поспешно облизываю губы. Что еще сделаешь, если салфеток нет?
— Чуть правее… — поправляет он. — Чуть выше…
Так он заставляет меня вылизать губы от угла до угла.