— Но, быть может, вы все-таки знаете рассказ о том, как дьявол искушал Иисуса?
— Знаю.
— Значит, вы помните это место: дьявол приводит Иисуса на высокую гору, показывает ему землю у ног его и предлагает владеть ею, но Иисус отказывается. Я думаю, что в этом вся разница между нами. Я не хочу сказать, что ваша система хочет царить над миром. Я не это имею в виду. Но ваша система — это искушение Идеалом. Вы хотите во что бы то ни стало обустроить мир, обустроить человечество. Я в это не верю, более того, считаю подобные попытки опасными, отношусь к ним с недоверием, боюсь их. В конце концов, каждый должен сам найти цель в жизни и постараться достичь ее. Все, чего я прошу у власти, ибо речь идет именно о ней, — чтобы она не навязывала мне свои цели и планы, если они не совпадают с моими собственными. Общество, интересы которого воплощаются только в одной программе, сколь бы грандиозна и замечательна она ни была, такое общество невыносимо. На худой конец, лучше общество без программы — вы скажете, быть может, без души, — чем общество, целиком и полностью замкнутое на единственный проект, одержимое одной идеей, бездушное, отрекающееся от личности, приносящее ее в жертву коллективному горнилу. Чем дольше я живу здесь, чем больше сравниваю наши системы, образ жизни, склад мышления — и вы, Саша, были и остаетесь для меня замечательным другом, образцом для сравнения, — тем больше я задаюсь вопросом, не является ли кажущаяся хаотичность западной системы, в которой я живу, — ибо действительно никто не знает, какова наша цель и что мы строим, настолько все многообразно, сложно, изменчиво, непоследовательно, — не является ли эта хаотичность ценой, которую надо заплатить, чтобы сохранить для личности максимум свободы. Мне кажется, что без этого многообразия, непоследовательности личность будет беззащитна. Именно они гарантируют ей свободу быть, насколько это возможно, самой собой. Разумеется, всякое общество ограничивает свободу личности, и человек никогда не сможет быть до конца свободным. Но в нашем маленьком западном мире, все более сужающемся в масштабах планеты, возможность свободы пока еще достаточно велика. И в конечном счете, я полагаю, нет ничего важнее, чем сохранить эту возможность. Вот единственная цель нашей политики. Все остальное кажется мне несущественным.
— Сейчас мы с вами находимся на одном краю Европы, — сказал позже Шарль. — А я живу на другом краю той же самой Европы. Наверное, важно, что между нами существует диалог. Но, быть может, он ни к чему не приведет и только позволит убедиться, что между нами — непреодолимое расстояние. Быть может, диалог этот прервется, и мы ничего не будем знать друг о друге.
По реке вновь проплыла лодка с той же самой компанией, но теперь нельзя было определить, царило ли на ней прежнее веселье. Песни, смех, голоса не были слышны. Расстояние было слишком велико, и до Шарля с Сашей долетал только невнятный гул. Пассажиры превратились в нереальные фигуры, очертания их, не отбрасывая теней, вырисовывались на фоне воды. Только что полные жизни, они казались далекими и неуловимыми. «Правда в том, — сказал Шарль, — что история гораздо трагичнее, чем мы думаем». Они расстались после обеда, договорившись о следующей встрече недели через три. Прощаясь с Сашей, Шарль снова заговорил о Жане. «Он больше не приходит ко мне. Не знаю, из осторожности или по каким-то другим причинам. Поскольку вы продолжаете видеться с ним, скажите ему, что он всегда может рассчитывать на меня». Саша пообещал передать Жану слова Шарля.
Поэтому, когда за несколько дней до их встречи с Сашей Шарль услышал по телефону голос Жана: «Мне надо повидаться с тобой», — он был счастлив, но не очень удивлен. Они встретились на площади Маяковского, у подножия памятника поэту. Это было привычное место свиданий, где с конца дня и допоздна царило небывалое оживление. Здесь читали стихи со свойственными русским жаром и пафосом, и порой в эти весенние дни, когда все пришло в движение после доклада Хрущева, какой-нибудь смельчак читал стихи, которые многие знали наизусть, пряча их как сокровище в своем сердце, — стихи Пастернака, Анны Ахматовой, Мандельштама. Вот и сейчас воцарилась почти благоговейная тишина, шевелились губы, словно едва слышно повторяя молитву вслед за священником во время февральского причастия, то был миг радости, похищенный у монотонной жизни, прорыв в мир, столь упорно замалчиваемый, что о нем стали забывать, и вдруг чудом, на несколько мгновений воскрешенный благодаря смельчаку, прислонившемуся к статуе гиганта, тоже сраженного в борьбе с абсурдом.
Шарль не настолько хорошо знал современную русскую поэзию, чтобы разделить волнение и трепет, которые вызывали у собравшихся некоторые стихи, но он чувствовал глубокую сосредоточенность слушателей, их неподдельное внимание. Он смотрел на задумчивые, освещенные изнутри лица и видел, как благодаря магии слов люди словно обретали свободу и мощь, и, пока читалось стихотворение, никто не был над ними властен. Оказывается, можно было выжить и сохранить в неприкосновенности пространство, подвластное незаменимому чуду искусства, которое способно было открыть душам-узницам врата неведомой надежды, словно одно только соприкосновение с красотой обладает властью уничтожить рыскающее вокруг зло и позволяет душам вновь увидеть чистый свет, о котором они не осмеливались мечтать.