Шарль слушал с напряженным вниманием. На этот раз они не плакали. Шарль пытался все себе представить.
— Эжен и Виктуар тоже арестованы. — Эта новость была столь неожиданной, что Шарль вздрогнул.
— Но за что? — спросил он.
— За то же самое, за то, что помогали твоим родителям укрывать парашютистов.
Так, стало быть, Эжен и Виктуар, садовники, живущие в служебных постройках, знали то, чего не знал он, хозяйский сын, живущий в доме.
— А где же они скрывались?
— В маленькой комнате наверху, в квадратной башне.
Шарль чувствовал себя совсем растерянным. С ним обошлись, как с ребенком.
— А Жан? — спросил Шарль. Он совсем забыл о Жане.
— Жан исчез.
— Немцы его не арестовали?
— Нет. Кажется, его не было дома, когда немцы пришли за твоими и его родителями. Он, должно быть, спрятался, а потом бежал. Но в деревне никто о нем ничего не знает.
Они долго Молчали. Только Шарль время от времени повторял: «Это ужасно». И снова и снова повторял эти слова. «Ужасно» означало неизвестное, немыслимое, чудовищное. Это означало несчастье, горе. Это означало смерть, но не гибель, потому что каждый из них продолжал жить, но вдали от близких, не имея о них сведений, погруженный в свой мрак, свое бессилие.
— Это ужасно, — снова повторил он и на этот раз поднял на тетю Анриетту глаза, большие и строгие, каких она раньше никогда у него не видала.
Для Шарля началась другая жизнь. Он был менее разговорчив с товарищами, учителям он казался спокойнее, а некоторым — умнее, тетю Анриетту трогала его непривычная нежность. Шарль отдавал себе отчет в этих изменениях. И вероятно, как многие мальчики во время перехода от детства к отрочеству, он начал вести дневник. Он вполне мог начать его такими словами: «Теперь я сам отвечаю за себя». И может быть, этих слов с их сухой лаконичностью было достаточно для нескольких дней, вплоть до того вечера, когда, лежа на кровати, он снова схватил тетрадь и написал без даты: «Значит, я тоже участвую в войне?»
Война обрушилась на него неожиданно. Как орел похищает свою добычу, так война похитила обитателей Ла-Виль-Элу, чтобы унести их далеко и там пожрать в своем логове. И его она тоже схватила, вывела из оцепенения. Теперь он уже не просто слушал и смотрел, что делают другие, непосредственно затронутые ею. До сих пор он думал, что его родители из тех, кто слушает и смотрит. Они его не обманывали. Это он обманулся. За их лицами, напряженно слушающими радио, за рукой отца, переставляющей флажки на карте, скрывалась сама война. Теперь он наконец смотрел ей в лицо. Ах, как бы ему хотелось увидеть одного из тех парашютистов, из-за которых все началось! Носить ему пищу, как это, должно быть, делала его мать, поднимаясь по лестнице в маленькую комнату, ключ от которой, как она ему сказала прошлым летом, был потерян. Как бы ему хотелось помогать родителям прятать патриотов, организовывать их побег, быть их сообщником, а не маленьким мальчиком, чьи болтливость и неловкость внушают опасения, доказать им, что они без страха могут доверять ему свои тайны!
В Сен-Л., расположенном недалеко от побережья, нередко грохотала немецкая зенитная артиллерия, особенно по ночам. Сам же город не бомбили, по крайней мере пока. Зато иногда был слышен глухой рокот эскадрилий, летящих в глубь страны или возвращающихся оттуда. Шарль, едва обращавший на них внимание, теперь долго прислушивался к удаляющемуся рокоту моторов. Лежа в постели, он слушал с наполняющей все его существо радостью этот гул, то далекий, то совсем близкий, огромный, освободительный, эти сухие, напоминающие взрывы хлопушек выстрелы. Он представлял себе, что один из самолетов подбит и горящим факелом мчится к земле. И вот из его кабины выпрыгивает с парашютом один человек, потом другой. Уцепившись руками за стропы, они медленно-медленно спускаются, одинокие в этой враждебной, чужой ночи, освещенной безжалостным лунным светом. Бомбардировщики не любят лунные ночи. И вот человек мягко опускается на густую луговую траву. К счастью, на лугу нет яблонь. Парашют его складывается, он встает, осматривается, видит изгородь и прячется за ней. Он слушает эту чуждую ему страну, это отныне недоступное ему небо, где в облаках исчезают его последние товарищи, эту новую, загадочную землю. Он слушает тишину, изредка нарушаемую лаем собаки на ферме. Надо попытать удачи, пока темно. Он идет вдоль изгороди, находит калитку, открывает, попадает на другой луг, идет вдоль другой изгороди. Снова раздается собачий лай, но уже ближе. Он выходит через другую калитку, которая выводит его теперь на разбитую, темную, грязную дорогу. Он осторожно продвигается вперед по краю дороги, одновременно пытаясь отыскать в своей памяти хоть несколько французских слов. «Я — англичанин, я — друг». Дорога выводит его к ферме. Собака продолжает лаять. Луна скрылась. Лай становится все более яростным. Справа он разглядел в темноте навес. Он бросается туда, натыкается на что-то покрытое брезентом, чувствует, что под ним солома. Он проскальзывает под брезент и прижимается к снопам. В глубине двора открывается дверь. Мужской голос окликает его. Он колеблется. Затем решается кашлянуть. Один, два раза. Голос снова, но более резко, бросает в темноту какие-то слова. Он не хочет идти открыто, чтобы не быть сразу убитым, если у человека ружье. Он вылезает из-под брезента, но остается под навесом, все еще невидимый. Он опять кашляет. И на этот раз видит, что человек вышел на середину двора, ружья у него нет. Тогда он тоже покидает свое укрытие, идет навстречу и останавливается в нескольких шагах. Но ничего не говорит, а прикладывает палец к губам, призывая молчать, а потом снова отступает под навес, делая человеку знак следовать за ним. Тот соглашается. И когда человек оказывается рядом с ним под навесом, говорит: «Я — англичанин, я — друг». И протягивает руку. Человек медлит некоторое время, потом улыбается и пожимает протянутую руку. Рука у него большая, мозолистая. Ей можно верить.