Глаза натолкнулись на фиолетовую ячейку с томной декадентской надписью: «Блоковская дама». Выхватил мобильник, набрал телефон:
— «Блоковская незнакомка»? — спросил он, услышав женщину, которая была диспетчером похотей и эротических маний, распределяла их по уютным квартиркам в разных районах города, где ждали телефонных звонков готовые к соитиям самки.
— Что вы хотели? — любезно, как секретарша в приличном офисе, ответила женщина.
— У вас есть апартаменты в районе Ленинского проспекта? — он оглядывал улицу, по которой пробегал. — В районе площади Гагарина…
— Есть. Вам позвонят. Как вас зовут?
— Михаил.
Стрижайло не стал скрывать свое подлинное имя, известное тому, кто пристально взирал на него с высоты. «Михаил», — было начертано на малиновой магме изливавшейся из него похоти.
Через квартал, который он слепо пробежал, отражаясь в витринах ресторанов и дорогих магазинов, зазвонил телефон. Утомленный, чуть печальный голос спросил Михаила. Стрижайло, вслушиваясь в низкие, бархатные звучания, представил альков с кушеткой, на которой, облокотившись на витое изголовье, зябко поджав ноги в батистовых чулках, в фиолетовом тесном платье, лежит худощавая женщина. Темноволосая, с черным завитком у виска, уронила на кушетку томик раскрытых стихов. Курит длинную, с золотым ободком сигарету, выпускает под декадентский, из наборных стекол, абажур зыбкий сиреневый дым.
Женщина указала номер дома, подъезд и квартирный код.
Дом был пятиэтажный, известково-белый, «хрущевский», с железной дверью, похожей на печную заслонку. Кнопки кода были покрыты многолетним застывшим жиром бесчисленных прикосновений. Стрижайло, волнуясь, нажал упомянутый код. Ждал с нетерпением, когда распахнется бронированная дверь, защищавшая от разбойников нежное создание, которому он направил телефонное признание в любви — «послал черную розу в бокале золотого, как небо, аи».
Дверь хрустнула, громко растворилась, и на пороге возникла огромная коническая баба с короткой шеей, тучными плечами, наворотами мяса, которые, расширяясь, переходили в огромные бедра и толстые, широко расставленные ноги. Она была завернута в какую-то клеенчатую материю, наподобие фартука, в какую заворачивают себя рыночные торговки, продающие на ветру свиное мясо. Ее глаза выпукло и равнодушно рассматривали Стрижайло, как одного из тех, кто пришел купить мясца на отбивную, холодец или фарш. Она была похожа на блоковскую незнакомку так же, как Блок был похож на мясника с Черемушкинского рынка, огромного, заплывшего фиолетовым салом, с жирным загривком, тупо застывшим над мокрой малиновой плахой.
Это несоответствие с образом «Незнакомки» поразило Стрижайло, но не отвратило, а восхитило своим зверским обманом. Должно быть, в других районах Москвы, куда рассылала мечтательных клиентов любезная диспетчерша, в таких же «хрущевских» домах поджидали чудовищных размеров бабы, со слоновьими ногами, гигантскими грудями, распухшими животами, некоторые из которых могли быть горбаты, одноноги, одноглазы, с мраморными прожилками тления на больных телах. Этот жуткий театр, созданный талантливым режиссером-извращенцем, еще больше возбудил Стрижайло, у которого заныло в паху.
— Ну что, пойдем? — спросила баба, держа приоткрытой тяжелую дверь.
— Почему бы и нет, — ответил Стрижайло, глядя, как схватила железную плиту толстопалая, в красных цыпках, рука.
Квартира из двух комнатушек и тесной кухни, была из тех, в которых праздновали свое новоселье счастливые граждане шестидесятых годов, переезжая из многолюдных коммуналок, ветхих бараков, заводских общежитий. Наделяя такими квартирками своих терпеливых подданных, власть впервые отдавала долги за кромешные труды на «великих стройках», на каторгах ГУЛАГа, в нищих колхозах, в окровавленных армиях Второй Мировой. Позднее, в таких же квартирках собирались на кухнях тихие бунтари и смутьяны и вполголоса, чтобы не услышали агенты КГБ за стеной, распевали песни Окуджавы и Галича, казавшиеся «песнями баррикад», если их петь под водочку с сырком и колбаской. Теперь в этих квартирах ютились «гастарбайтеры» из Молдовы и Азербайджана, проститутки из русской провинции.
— Сюда, — указала бабища, проводя Стрижайло в комнату, где всю площадь занимала крепкая, похожая на топчан кровать и ютился столик, на котором стояло разбитое зеркало, несколько флаконов и тюбиков медицинского назначения и огромный гуттаперчевый фаллос, — то ли инструмент любви, то ли божок, которому поклонялась обитательница жилища.
— Откуда сама? — спросил Стрижайло, глядя, как совлекает с себя фартук и рабочий комбинезон «блоковская дама», оставаясь в домашнем халате, из которого выпирала необузданная, рыхлая плоть.
— Из Верхней Туры.
— Кем работала?
— Медсестрой.
— Видно, мало там зарабатывала, — Стрижайло вешал на гвоздь пиджак, жадно, по-бычьи, поглядывая, как обнажается огромное, в складках и жировых отложениях тело.
— Разве двух дочерей прокормишь? Да еще тетка в параличе, лекарства ей покупать.
— Ну и грудь у тебя, — хмыкнул Стрижайло, когда из-под халата выкатились две огромных студенистых сферы с фиолетовыми тенями, с воспаленными сосками, похожими на большие пальцы, обведенные кофейным пигментом.
— Двух выкормила, — гордо сказала «дама», подхватывая ладонями груди и поигрывая ими, как толкательница ядер.
Стрижайло бизоньими, набухшими глазами рассматривал диво русской провинции. Не надо было ехать туда, где лежали обезлюдившие деревни, гнилые поселки, рухнувшие заводы. Не надо были видеть треснувшие дома, ржавые трубы, зловонные лестницы. Не надо было встречаться с одичалыми, звероподобными обитателями в грязных хламидах, с экземными детьми, безумными старухами, колченогими ветеранами, которые из последних сил размахивали у входа на закрытую фабрику выцветшим красным знаменем. Провинция, с тухлыми свалками, огромными кладбищами, с бетонными символами былого величия, от которого осталась ржавая арматура, торчащая из отбитой головы сталевара, — эта провинция прислала в ослепительную, беззаботную Москву своего ходока. Не к белокаменному Дому Правительства, не к Спасским воротам Кремля, не к помпезному подъезду Думы, а в эту утлую комнатушку с деревянным топчаном. Теперь эта посланница трудового Урала сбрасывала с плеч застиранный халат, открывала огромные нездоровые телеса, похожая на гренландского кита, вставшего на задние ласты.
«Я вижу стан, шелками схваченный…» — думал Стрижайло, мучительно любуясь представшим уродством. У нее был непомерный, вздутый живот, покрытый рябью жировых отложений, среди которых в желтых складках чернел набрякший пупок. «Девушка пела в церковном хоре…» Ее бока, как у носорога, были в наплывах вислой, тяжелой плоти. «Та, кого любил ты много, поведет рукой любимой в Елисейские поля…» Ноги с толстенными ляжками, сизыми коленями, стояли врозь, как у штангиста. «Запорошенные колонны, Елагин мост, и два огня, и голос женщины влюбленной, и скрип саней, и храп коня…» Грязно-желтый клок спутанных на лобке волос казался зажатой между ног мочалкой.
Стрижайло возбуждало это деформированное естество, олицетворявшее изуродованную, животную жизнь бескрайних пространств, в которых разлагалось бытие. Этому разложению владелец притонов придал жуткую эстетику распада, разукрасив покойника бумажными розами блоковских стихов, побрызгав зловонное тело тончайшими, дорогими духами. «Балаганчик» Блока, в постановке Мейерхольда игрался в этой тесной квартирке, на топчане с несвежими тюфяками, с дымящими силикатными трубами ТЭЦ за окном.
— Ложись, — приказал Стрижайло, чувствуя, как мучительно переполняет его расплавленный свинец похоти.
Женщина неуклюже опустилась на топчан, который жалобно хрустнул, оседая под непомерной тяжестью. Ее тело расплылось и осело, заняло все пространство топчана. Казалось, она расплющивается под собственной тяжестью, как выброшенный на берег гренландский кит. Разрываются внутри ее органы, переполненные дурной кровью и непереваренным планктоном.
Он смотрел на нее сверху, — на распавшиеся, ошпаренные окорока бедер, на съехавшие с боков груди, похожие на огромные вареные свеклы, на короткую влажную шею с серебряной цепочкой. Навалился грубо и яростно, словно погрузился в огромное корыто, полное несвежего студня. Колыхался, захлебывался. Вырывался на поверхность на вершине скользкого живота. Проваливался вглубь желеобразного варева, которое смыкалось над ним липкой гущей.