Во-вторых, строительство сильного государства обеспечивается союзом верховной власти со слабыми (или с простым людом) против сильных. Не следует использовать внутренние противоречия номенклатурной «боярщины» по принципу «разделяй и властвуй» – это всего лишь конъюнктурный прием, дающий краткосрочные эффекты. Необходимо другое – использование поддержки низов для усмирения номенклатурных своевольников – вот эффективная стратегия строителя могучей державы. «Устранение силы при помощи сильного ведет к ослаблению, устранение силы при помощи слабого ведет к усилению» [133]. Если правитель пользуется услугами сильных, он попадет к ним в зависимость и ему придется расплачиваться за оказанные услуги отступлением от державных принципов в угоду тому или иному номенклатурному своекорыстию. Не случайно слабое государство берет налоги со слабых (бедных), но остерегается брать их с сильных; оттого средства его скудеют, а недовольство подобной несправедливостью в народе растет.
Напротив, сильное государство не стесняется подчинять единой фискальной политике сильных и зажиточных, приобретая от этого не только доходы в казну, но и уважение со стороны народа. Это же касается и борьбы с правонарушителями и всякого рода уклонениями от закона. Слабое государство преследует мелких правонарушителей, пасуя перед крупными. От этого не страдает только порядок, но и сам моральный авторитет власти. «В государстве, где порочными управляют словно добродетельными, неизбежна смута, и оно непременно будет расчленено. В государстве, где добродетельными управляют словно порочными, воцаряется порядок, и оно непременно станет сильным» [134].
В-третьих, реализация принципа уравнительной справедливости и служилого консенсуса зависит от однонаправленности реформ, меняющих положение и образ жизни разных сословий в одном и том же направлении. Даже ужесточение реальных условий жизни воспринимается народом без ропота, если оно в равной степени затрагивает всех. Служилый консенсус в государстве нарушается, а общество дестабилизируется, когда государственная реформа выглядит как поблажка верхам за счет ужесточения условий жизни и ущемления низов. «Природа людей такова, что при измерении каждый норовит захватить себе часть подлиннее; при взвешивании каждый норовит захватить себе часть потяжелее; при определении объема каждый норовит захватить себе часть побольше» [135]. От правителя требуется не только мудрость, но и мужество, чтобы пресечь соответствующие поползновения тех, кто обладает для этого максимумом возможностей, – сильных.
Надо сказать, это предостережение легизма звучит необыкновенно актуально применительно к российским реформам. Со времен Петра I и Екатерины II в них наблюдается роковой изъян, связанный с их противоположной классовой направленностью. Вместо того чтобы стать делом национального освобождения, российские реформы неизменно становятся делом сословного освобождения правящих классов от служилого долга и национально-ответственного поведения. В результате такого реформирования верхи обеспечивали себе эмансипацию и европеизацию, одновременно загоняя большинство населения в состояние усиленного бесправия. Об этом писал историк Д. П. Кончаловский:
«Одновременно с европеизацией высших классов русского общества, аристократии и дворянства с их постепенным раскрепощением от государственного тягла крестьянство, т.е. основная масса русского народа, в период от Петра Великого до Екатерины II постепенно все более закабалялась… и тем самым решительно отбрасывалась к полюсу жизни, диаметрально противоположному Европе» [136].
Одновременно с принятием закона о «золотой вольности дворянства», избавляющего последнее от обязательной воинской службы, в 60-х годах XVIII века принимается масса законов и указов, усиливающих бесправие крестьянства. Это серьезно подорвало консенсус служилого государства в России, что имело далеко идущие исторические последствия. Это отмечал и Г. В. Плеханов: «Сблизив с Западом высшее сословие и отдалив от него низшее, петровская реформа тем самым увеличила недоверие этого последнего ко всему тому, что шло к нам из Европы. Недоверие к иностранцу помножилось на недоверие к эксплуататору» [137].
Рост этого недоверия в конечном счете завершился катастрофой 1917 года, уничтожившей весь вестернизированный социальный пласт и произведшей новую радикальную ориентализацию российского общества – в духе реставрированного азиатского способа производства. А все дело в том, что реформы правящий класс в России понимал весьма однобоко. Все, что касалось их эмансипаторской, «послабляющей» стороны, обращалось к верхам, а издержки несли низы. Большевизм, срывший вестернизированный слой в России и по европейским показателям отбросивший ее далеко назад, по-своему восстановил консенсус служилого государства. Сталинизм не только вернул крепостничество в деревню – он возвратил систему тотальной государственной рекрутчины, подчинив ей и правящую номенклатуру, над которой навис дамоклов меч деспота-вседержителя. При Брежневе этот консенсус уже был нарушен: номенклатура начала явочным порядком утверждать свой новый, «неслужилый» статус, фактически ведя в одиночку «западный образ жизни».
Нынешняя номенклатурная приватизация стала завершением и конституционно-правовым оформлением этого латентного процесса. Вестернизация снова обращена к правящему номенклатурному слою, а основная масса населения загнана в гетто нищенства, примитивного натурального обмена и социального бесправия. Вполне возможно, что тем самым закладывается новый цикл нашей вращающейся по кругу истории: восстановление консенсуса служилого государства, неизбежное ввиду наших специфических природных и геополитических условий, может вновь получить форму тотальной ориентализации общества и очередной «экспроприации экспроприаторов».
Долговременный исторический опыт показывает, что наше пространство отличается особой экономической и геополитической жесткостью: чтобы выжить в нем, нужна государственность, существенно отличающаяся от того «государства-минимума», которое стало эталоном западного либерализма. В пашем пространстве требуется существенно иной баланс общественно необходимого времени: доля ратно-служилого и административно-политического времени здесь всегда будет выше, чем в щадящем западном пространстве, доля экономического (предпринимательского) времени – соответственно ниже. Поэтому, внимая сарказмам наших западников в адрес «восточной антиэкономики», следует четко различать то, что в самом деле достойно осуждения в качестве отжившей архаики, от того, что принадлежит к устойчивым особенностям нашего общественного бытия. Безотносительно к тому, готова ли принять это наша властная элита и идейно ее обслуживающий словоохотливый либерализм, консенсус служилого государства нам предстоит восстанавливать в какой-то новой форме.
Сегодня, когда кризис государства и деформация геополитического пространства достигли своего предела, потребуется, вероятно, новое повышение роли служилого времени в бюджете национального времени и сопутствующая этому рокировка доминирующих общественных типов. В этом состоит, может быть, самый разительный из парадоксов нашей реформационной эпохи. Реформаторы замыслили искоренить героику милитаристской «антиэкономики», заменив ее «позитивным» хозяйственным творчеством индивидуалистического типа. Но разрушение государственности сегодня объективно требует нового резкого увеличения доли служилой «антиэкономики», без чего нации не удастся защитить себя и уберечь свое жизненное пространство.
В свете этих задач многие приметы времени приходится интерпретировать по-новому. Когда смотришь на предельно агрессивный тип самоутверждения «крутых парней» из нового поколения, их неожиданную стайность, их милитаристскую психологию, может показаться, что мы имеем дело со своего рода антитоталитарным комплексом – реакцией на длительную вынужденную приниженность личности, готовящейся теперь к новому, неподопечному существованию в рамках гражданского общества. Многое, однако, заставляет усомниться в том, что мы имеем дело с подготовкой к граждански-самодеятельному существованию. Психология этих раскованных «героев» настолько далека от того, что требуется в настоящей продуктивной экономике, настолько близка к архетипам кочевнической «удали», набега и захвата, что трудно представить себе те меры, посредством которых общество могло бы вернуть их к добродетелям трудового образа жизни.