— Неужели вы и в экипаже сами ходили бы за обедом? Я еще тоже не забыл обычай танковый.
На лице у него полное миролюбие и детская доверчивость.
5
Третьи сутки льет дождь. Самолеты противника оставили нас в покое. Мы успели отоспаться, отдохнули. Даже Глотюк подобрел. Суровый взгляд его остался прежним, но говорил он с улыбкой, пробовал шутить и не придирался, по всем ли правилам мы отрыли себе щели. Все равно их залило водой.
А Дима Чернов покоя не знает. Он не может сидеть без дела. Отыскал где-то бочку, закатил ее в угол, под лестницу, греет воду. Решил постирать белье, свое, а заодно и мое. Печет в золе картошку. Она у него получается как пышка. Губы у нас черные.
Вечером мы помылись, попили чаю и снова повалились на нары. Не спалось. Вечер показался длинным-длинным.
Часов в десять Чернова вызвали, заступил на пост. Уходя, он не погасил «катюшу», она сильно коптила. В окошко проникал ветер, пламя от фитиля раскачивалось. Вдруг мне показалось, что поблизости кто-то ходит. Я прислушался к шуму ветра и дождя и ясно различил чье-то всхлипывание — плакала женщина.
Набросив на плечи свою черную прорезиненную танковую куртку, выхожу из подвала. Темно, ничего не видно. Немного постоял, присмотрелся, кое-что начинаю различать. У сосны, прикрываясь от ветра, стоит девушка, в сапогах и гимнастерке, без шинели.
— Что с вами?
Она не отвечает. Вся промокла. От нее пахнуло спиртным перегаром, и я сказал, видимо, резко:
— Кто вы такая? Почему оказались здесь? Заблудились?
— Да, заблудилась.
Лет ей было не больше двадцати, волосы гладко причесаны, хотя обычно все женщины в армии, особенно на фронте, стриглись коротко и делали завивку.
Ничего не спрашивает.
Я набросил на нее свою куртку:
— Запахнитесь получше.
— Спасибо.
— Может, все же зайдете к нам, согреетесь?
— Нет, никуда я не пойду. Хватит с меня того, что я уже побывала в одном месте.
— Дело ваше. Тогда скажите, куда вас проводить?
— Провожать не нужно. — Она поежилась. — Как я замерзла! И голова кружится… Никогда со мной такого не бывало. Если бы моя мама знала…
Из окошка пробивался перечеркнутый железным крестом сноп света.
— Идемте. Не бойтесь.
Ступеньки были грязные, глина чавкала под ногами, разъезжалась. Я вел ее, придерживая под руку: легко можно было поскользнуться и упасть.
Она остановилась у порога:
— Как у вас тут тепло! И уютно. А где печка?
— Печки нет. По-курному. Это вам с улицы показалось, что тепло. Может, «катюша» немного обогревает.
— Как же она коптит!
— Сейчас я поправлю. Садитесь, пожалуйста. Прямо на нары.
— Спасибо. — Она сощурила свои омытые слезами глаза, стала рассматривать меня. Я рассматривал ее. Помада на губах размазана. Лоб высокий, открытый. Гимнастерка новая, точно по плечам.
— Как вас звать?
— Это так важно? — улыбнулась она.
— Неважно, конечно. Но все же…
— Может, через минуту и вы целоваться полезете?
— Может быть.
— Извините. И не обижайтесь. Все вы, фронтовики, такие. И не только фронтовики…
Она говорила какие-то обидные слова, слишком грубые, но мне от них становилось приятнее. Я теперь догадывался, что произошло. Вернее, понимал, что ничего не произошло. Видимо, и не могло произойти с нею.
Она заметила, что я обрадовался и не стал смотреть на нее с укором.
— А как вас звать?
— Василий.
— Я почему-то так и подумала… А я — Марина. Этого достаточно?
— Не знаю. Я вас не допрашиваю. Вы из каких краев?
— Ленинградка. Но не из самого города, а из пригорода.
— Родители и сейчас там?
— Да, мама оставалась там. Боюсь, что она погибла.
Куртка моя ее мало согревала, Марина опять поеживается.
— Хотите, я костер разведу?
— Делайте что угодно, только я, видимо, все равно не согреюсь.
Костер пришлось разводить прямо на полу. Дымновато, но греет. Дым горький, режет глаза, у Марины катятся слезы, она вытирает их платком. Какие-то запахи, сирени или ландышей, распространились по «апартаментам». Но вот костерок разгорелся, дыму стало меньше.
Марина разглаживала ладонью свою мокрую гимнастерку, от которой валил пар.
— А где же ваша шинель и шапка? Не утеряли?
— Нет, не беспокойтесь.
— Вы санинструктор или радистка?
— Радистка.
— Из какой части?