Выбрать главу

— А-а, — говорит Иван Федорович бодро, — ну его к черту, этот график, давай-ка, Глеб, партийку сгоняем, — он небрежно смахивает с тумбочки на кровать тетрадь, куда только что писал, достает с полки шахматную доску. — Я тут вчера разобрал одну партию… игранную еще в тысяча шестьсот пятьдесят шестом году… знаменитым итальянцем Джоакино Греко, и ты знаешь — неплохо, совсем, брат, неплохо. Глянь-ка.

— Старик, да у тебя, кажется, лихорадка. Может, брома?

— Да пошел ты со своим бромом! Расставляй фигуры, сейчас я покажу тебе лихорадку!

— Нет, право же, Ваня, так нельзя, — и руку тянет к твоему лицу, ко лбу.

— Не тронь! — вскричал Иван Федорович.

И сразу сморщился весь от душевной муки. Зачем? Зачем он так на Глеба, нельзя. Сейчас как раз-то и нельзя. Надо бы исправить — да ведь только хуже будет. Да теперь уж что ни делай, все к одному. А Глеб так странно посмотрел и молча вышел. Иван Федорович, стиснув зубы, быстро, без переносов писал в тетрадке: «Всем известно, что каждое мгновение в глубинах Вселенной гибнут и возникают звезды. При взрывах сверхновых или при возникновении «черных дыр» в космос должна выбрасываться огромная энергия в виде гравитационного излучения. Как результат прохождения гравитационной волны мы имеем искривление пространства. Прохождение же через человека кусочка переменной кривизны выразится следующим образом: в тысячные доли секунды мы удлинимся и вернемся к исходному состоянию примерно на две тысячные доли диаметра атомного ядра. А поскольку это происходит непрерывно…» Тут кольнуло: «Мария! Как же она будет… без меня?! — И начали возникать перед мысленным взором Ивана Федоровича невидимые миру пласты человеческой жизни, подводные сталкивались течения, холодные и теплые, сшибались, рождали новые, наступали, гнали воду рек противоестественно вспять, где-то гасло вдали, снова разгоралось где-то… Мария мелькала то там, то здесь, подхваченная силами, которые отныне Иван Федорович мог созерцать, словно заглядывая со стороны в карты игроков. Мелькали ее слабые руки у далеких берегов, слабый, как с той школьной фотографии, голос звал… — Но что я сейчас-то могу, — начиная волноваться, оправдывался Иван Федорович, — да и тогда — во время твоей болезни, — что мог я тогда… смешно… романтично… только, школьную фотографию прислонив к телефону, твердить как заклинание: «Если ты умрешь, умру и я!» Вышагивать в пустой квартире и твердить это обоям, стенам, углам, лампе… а главное — школьной фотографии твердить как заклинание… главное, ночью твердить… и вслух, и про себя. Главное, ведь ночью это было делать. Кризис чаще ночью. Это должно быть очень страшно — умирать ночью… когда все спят и утром все проснутся без тебя… Но что я сейчас-то могу, — думал Иван Федорович, — я сдал эту мысль о Марии в музей. Да, да — я сдал эту мысль, наивную, как Дон Кихот, в музей. Ведь не это спасло ее, не мои заклинания, а пенициллин, его полно в любой аптеке… Эх, Ваня-Ваня, — не то укорял, не то оправдывался, — ну что ты можешь сейчас, ну лезет график температур, лезет и лезет вверх неукротимо. Как страшный раб к восстанию! И ничем ты его не остановишь… — Да и без графика все яснее вокруг становилось. Как осыпающееся в ветер дерево, все менялось в нем. — Но я же делаю все, — глотает он холодный комок, — с девяти до двенадцати работаю каждый день, с утра по коридору пятьдесят раз туда-обратно со спичками, процедуры все выполняю… вот только тошно каждый день видеть в ванне собственное тело…»

* * *

«— Я теперь стала просыпаться по ночам и прислушиваться. Знаешь, Глеб, без него наша пятикомнатная квартира с этими высоченными потолками, зашторенными окнами по ночам мне кажется затерявшейся в океане яхтой. Или еще впечатление, что все вокруг меня происходящее — под водой или в аквариуме. Если же я включаю приемник — музыка, треск, писк морзянки, разноязыкость эфира, — это впечатление только усиливается, впечатление затерянности. Как будто я всех слышу, весь мир, а ответить не могу. Тогда я начинаю чувствовать десятикилометровую глубину под моей яхтой и начинаю хвататься за что попало… В конце концов я останавливаюсь перед его портретом, вот он — смотрит на меня. «Кто же ты все-таки, — я спрашиваю, — святой, блаженный или…» Наверное, с таким, как он, всегда так… трудно. Наивно-умные глаза… Наивность, ну а вдруг и она обязательна?

Я ведь, признаться, мало понимала в его работе, хотя он и пытался порою что-то объяснять, даже, смешно сказать, пытался иногда советоваться со мною! Ну а если серьезно, то я сразу поняла — моя роль опекать его как ребенка, заботиться. И надо сказать, что с этим-то справлялась я неплохо. Носки, рубашка, галстук, — все приходилось продумывать до мелочей, сам он вполне мог уехать в институт в пижаме. А если его не взять за руку и не отвести, как маленького, за стол, он мог и по три дня не есть. Пожалуй, и без тебя, Глеб, любовь к нему сама бы со временем перешла во что-то материнское, нечто теплое, солнечное и… не больше. Так что ты здесь совсем не виноват…