Выбрать главу

А Иван Федорович подумал, что белоснежный платок милосердия, накинутый Тамарой Сергеевной, это же поистине то же самое, что и пространство. Когда уже не видят ничего иного, не слышат ничего иного, не осознают ничего иного — только радость. То это и есть бесконечно большое, это и есть — пространство.

Иван Федорович был застигнут врасплох любовью Тамары Сергеевны. Он тогда, правда, пошатнулся, но все же дошагал, донес до конца свою спичку. Только подумал, перестав считать вслух шаги и слыша лишь удары сердца: «Вот опять — когда-то так оно уже и было. Я умирал и снова воскрес!»

Мысль эта была неожиданной, словно приоткрылась дверь, куда он идет безупречно. Легко ему теперь от этой неожиданной мысли. А вот воспоминания, наоборот, теперь словно остановились. Как часы, когда забудешь их завести, стоят — показывают время, а какое? Десять минут или десять лет тому назад. Или года полтора тому назад, тогда, в деревне… на заброшенной колокольне…

Чернота, теснота, не проход, а холодный каменный мешок, крутые покатые ступени, повороты, неожиданные ниши, куда соскальзывает локоть, которым, поднимаясь, придерживаешься за стену. И вдруг простор, свобода, ветер, звезды — восьмиугольный шатер колокольни древнего храма. Иван Федорович сидит в проеме стрельчатого окна звонницы, спиною к камню, которому четыреста лет. Конус над его головой со светлыми глазами-отверстиями похож на купол школьного планетария… Глухая ночь на сто или тысячу лет отбросила все назад. Так тихо в деревне, даже собаки не лают, уснули в пруду лягушки. Как близок ночью крест на куполе, звезда на нем горит… как сто, как двести, триста лет уже… отец и мать венчались здесь, и дед, и прадед его, и прапрадед, наверное. Что за люди это были? — похороненные тут же за церковью, среди могучих лип. Наверное, похожие на тех, кого только что оставил в избе у самовара, а сам тихонько выбрался и пошел в темноте. Через невидимую речку по шаткому мосточку, по чуть заметной дороге, а сбившись, махнул напрямик по косогору, к невесомо белеющей сквозь липник церкви…

Что ж погнало Ивана Федоровича в столь поздний час тогда? Ведь, отшумев, забрался на печь Лелька, в мертвый сон до утра погрузился, за самоварчиком на кухне возобновился уютный разговор, и сам Иван Федорович уже лежал себе в чистой горнице, гладил мурлыкающую кошку на животе, приятно чувствовал мозолистость заскорузлой ладони. Да, было обильное чувство прощения. В чем-то прощен, пожалован лопатой как наградой, ломотой в пояснице, каким-то пробуждением мужицкой силы, тяжестью во всем теле, обжигающей рюмкой первача, обедом и приятной дремотой на старом расстроенном диване под ходиками, с теплым котом на животе. А на кухне по-прежнему журчит разговор о том о сем, а в общем-то и ни о чем, а в общем-то бессмысленный, если вырвать его из бесконечного в обе стороны времени.

— У тебя набрата́ семенная-то картошка? Просила Маруська набрато́й…

— А-а-а, картошка-то, да я давно набрала два мешка, одела, чтоб не прозябла. Мои тож скоро пожалуют. Все едут да едут, а злом покрывают…

Приятны полузабытые слова за тонкой перегородкой.

— Злым делом не кайся, добром не похваляйся!

— Да я для них мучаюсь, оглохла уже, вон вижу, в телевизоре бегают с мячом, а ничего не слышу. И все плохая остаюсь. Нет дешевле куска мужнина, нет дешевле куска жениного, ни сын, ни дочь — всё не то, у всех своя семья…

Наверняка было предчувствие связи, но с чем? Прошлым? Иван Федорович прощупывал словно бы это прошлое, спиной прижимаясь к холодному камню, которому четыреста с лишним лет. Но нет, не мог он вспомнить всех, что лежали внизу, в ночи, средь молчаливых лип, ну, деда с бабкой вспомнил, правда уже с трудом, и обрывалось прошлое, переходило в купол над головой, пронизанный точками-светляками… Может быть, связь с будущим так ощущалась? Вот с этим ярким днем в больнице, в коридоре, в палате? Совсем не знает Иван Федорович, куда и скрыться от людей со своей какой-то, по-видимому, со стороны неопрятной, прямо-таки идиотской улыбкой. Но что ж ему делать? Как, чем прикрыть искрящиеся глаза, разогнавшееся сердце? Куда б ни двигался он, обязательно оказывается на втором этаже возле ординаторской, за дверью которой — она. «Неужели, ах ты… — он шепчет и ломает, пощелкивает пальцами. — Как же быть-то теперь?.. »

Конечно, связи с будущим, с сегодняшним днем, в больнице он разглядеть тогда б не смог, не дано никому это, но то, что день такой придет и сладкой болью будет пронзен, и еще откроются океаны человеческих прекрасных качеств, — все это через немоту волшебной звездной ночи вошло в него. И встал он логике вопреки с теплого дивана, хрустнул натруженными за день суставами и словно бархатную откинул портьеру, вышел в ночь, пошел по шаткому мосточку, через невидимо журчащую речку, где утопил свой трактор Лелька. Пошел к холодным древним камням, назад на сто лет или вперед, вот в этот день в больнице, когда споткнулся неожиданно со спичкой в коридоре, и вспомнил: «Я умирал уже и вновь воскрес», — и вспомнил так подробно и эту ночь на колокольне, и звезды, и ветер, и отчаянную сладость нераспечатанного будущего, в котором будет этот день — сегодняшний. Самый счастливый, пожалуй. Как горько догадаться ему об этом. Но и эта горечь уже была в том ветре, обдувающем колокольню со всех сторон и во все времена. Главное, и ветер теперь вспомнился.