Выбрать главу

Когда обрушилась любовь на Ивана Федоровича — это словно прохладный бальзам приложили к ранам, это словно свежий ветер подул, подул-приоткрыл окошечко туда, где вещи расставлены правильно. Еще, значит, до того, как передвинул их человек. Где ледники холодны, а костры горячи. А любовь… такая… такая… что Иван Федорович в каком-то немом смятении, в необъяснимой горячке, а в то же время — никогда еще не было так все просто, прекрасно… Он вспоминает: колокольня на другой день утром вот так же была необъяснимо проста и прекрасна, в зеленой дымке уже распустившихся берез, словно невеста под фатой, в сдержанной шероховатости лип, в достойности какой-то. Дождь пробежал, и опять солнце, только испарения смягчали яркость апрельского дня. И от этого был, наверное, странно приглушенный, отрешенный свет какой-то… словно бы уже оттуда, где Иван Федорович сейчас. Могилы сверху, с колокольни, куда он забрался, чтобы укрыться от утреннего дождя, могилы были нарядны, а некоторые, словно дорогая мебель, укрыты в полиэтиленовые мешки. Бродила среди могил, кланяясь налево и направо, какая-то жаля — вся в черном, согнутая, лица не разглядеть. В деревне пели под гармошку: «Ко-онь гулял на воле-е…» А лес впереди и позади был густ, упруг и темен, еловый лес, с кошачьей дымчатостью, полосами-подпалинами, белел светлыми участками осин…

У Тамары Сергеевны привычка плавно кивать вопросительно головкой снизу вверх и немного вопрошающе вперед. Тогда она становится очень похожей на грациозную лошадку… вот-так… вот-так… Иван Федорович, глядя в зеркало, усмехается без горечи. Не таланту, а вот этому широкому лицу с залысинами с пятнадцати годов обязан он, да носу картошкой, да коротким и тонким для массивного тела ногам обязан он, а не таланту. Одним словом, голоду в тысяча девятьсот… каком-то году обязан, да еще отцу с матерью обязан, что не дали умереть да надорвались сами. Не талант — уродство вытащило его наверх. Но даже и от этого не чувствует он горечи, глядясь в зеркало и вспоминая привычку Тамары Сергеевны грациозно вопрошающе кивать головкой… вот-так… вот-так… Что же сейчас-то ведет его, показывает дорожку… все на второй этаж, на второй, конечно, этаж… Что же пропустил, не заметил он в своем прошлом, которое остановилось сейчас и стоит, как часы, когда забудешь завести их… Может, остаток фресок той случайной колокольни, их цвет тепло-коричневый и бездонно-синий — цвет земли и неба. Кто же сейчас, взяв за руку, приводит всякий раз на второй этаж, где портреты медицинских светил, где дверь одна есть… где, кажется, все просвечено солнцем, продуто, открыто всем ветрам, всем солнцам… как та колокольня, что выстояла, несмотря ни на что… Можно гадить, ломать, выдирать двери, сбивать зубилом фрески, разрисовывать стены вместо украденных икон автопортретами своими — ничем не осквернить, не убить простоты и красоты чьей-то души, вложенной в этот холодный камень, которому четыреста лет…

У Тамары Сергеевны вместо того, чтобы спросить о чем-то, привычка плавно кивать головой… вот-так… вот-так… Ах, уж эта привычка! Что делает она с Иваном Федоровичем! Затуманились от неслыханной нежности глаза, старческая почти что слеза побежала — вот досада, — все в зеркале вкривь и вкось пошло, а сердце затрепетало, забилось тревожно-тревожно, а ветер подул, ожил, понес, приоткрыл окошко на сто лет вперед или на полтораста назад… Когда, наверное, с такой же одышкой и императорской брезгливостью на полных щеках пробирался узким крутым проходом наверх колокольни сам Бонапарт (сохранилось местное предание), соскальзывал локтем в неожиданные ниши, чертыхался по-своему. И сердце билось так же, трепетало изловленной добрыми руками птичкой, и к горлу подступал комок, а душу охватывала окрыленность… На колокольне долго стоял, глядел, обдуваемый ветрами, на запад, где за пожарами лежала его Франция. «Пономарь сбежал, спросить бы…» Ходил по звоннице, руки за спину, а внизу, в темноте, ждали верные его генералы и всхрапывали в нетерпении кони. Наверное, так же ощущал настоящее, как одно из положений хребта, с которого текут реки в разные стороны… «Цвай грэнадирен нах франкрайх цоген», — фальшиво напевая, выглянул из палаты Иван Федорович, часы в конце коридора показывали половину четвертого — у процедурной на втором этаже в это время никого нет, пора! Иван Федорович рассчитал все — он будет на процедуре последним, с Тамарой Сергеевной сможет побыть немного вдвоем. Спускаясь по лестнице, мраморные ступеньки которой изъедены за много лет мягкими тапочками, Иван Федорович вспоминает сон недавний, странный. Как много снов он видит здесь в больнице! Один сон другой порождает, словно потребность какая-то действует.