…Там живописно благоухают сады и брызги водопадов долетают до твоего лица, там мягко катят дилижансы и отбивают веселую мелодию старинные часы. Душа там принимает наконец свой первоначальный вселенский облик — там движется она, поглощает пищу, играет, развлекается с женщинами, или ездой верхом, или беседами с друзьями, не вспоминая о рожденном теле. Как вьючное животное запряжено в повозку, так и твое бессмертное дыхание запряжено в тело. Поистине смертно это тело. Смерть держит его, однако ж оно обиталище бессмертной души. А потому никак нельзя презирать его, раньше срока отказываться… это надо, понять…
И вот берет он со светло-коричневого подоконника первую спичку, начинает считать шаги по коридору: «Один, два, три… — пускай себе идет: может быть, и это зачем-то нужно, ведь никогда нельзя ни о чем ничего сказать заранее. — Четыре… пять…» А ты, счастливый, легкий и свободный, среди вековых дубов, где мягко катят по тенистым аллеям дилижансы, ты весь в предчувствии восхитительного момента — вот-вот мелькнет белое платье любимой женщины. Ты уже слышишь звон браслетов на ее руках, и легкие шаги, и волнующие звуки: «Ау, ау! Где ты?! Где ты?!»
Эпоха в том мире, куда ты так спешил, хоть и была неопределенной, чаще всего ощущалась почему-то как средневековье. Словно там — посредине веков — было действительное равновесие между материей и духом. Чаще всего в тумане показавшийся облик прекрасного здания напоминал благородные, грандиозные формы средневековых соборов — символов величия человеческого духа. Хотя эпоха эта легко менялась, скажем, тот же сон, где Иван Федорович стал членкором, потом академиком, затем почетным членом Лондонской, а через два года — Парижской академий, где прожил он до седой старости, — эпоха там была, естественно, другая. Известная до мельчайших подробностей, вплоть до такой знакомой подписи секретаря Академии наук с наклоном сильно влево, с несколькими резкими подчеркиваниями, почти зачеркивающими собственную подпись. Даже шутка по этому поводу ходила одно время в научном мире. Или взять возникшее в том сне чувство легкого огорчения (несомненнейший продукт уже нашего века) оттого, что в его некрологе в центральной газете было на пять подписей меньше, чем в некрологе коллеги Ивана Федоровича профессора С-ва, от инфаркта умершего в прошлом году. Кстати, некролог в том сне не удивил, тем более не огорчил Ивана Федоровича, наоборот, — так и должна была закончиться достойно его жизнь. Мелькнувшее огорчение связывалось лишь с меньшим количеством подписей — этот признак тщеславия, в зародыше, по-видимому, во всех присутствующий, дополнительно лишь подтвердил ему реальность сна. Дополнительно подтвердил реальность прожитой второй половины причитающейся жизни. Правда, протекала вторая половина жизни в страшно спрессованном времени. Но ему ли, ученому нашего века, этому удивляться?!
Да, скорее, ты склонялся к тому, что там было все реальнее, чем здесь, где, если повнимательнее присмотреться, все тотчас начинает расплываться по швам, таять, как утренний туман под лучами яркого солнца, идущего вслед предрассветным облакам. Возникали эти облака обычно часу в четвертом, правее открытой форточки, как раз под ковшом Малой Медведицы. Ковш в этот ранний час почти перевернут, и вполне предрассветные могли выпасть из него. Обычно в это время думалось о Марии. Но не так, как раньше, как надо бы, а глухо как-то, дремотно, еще не проснувшись, еще до конца не вспомнив, не осознав всего, что с ним произошло. И поэтому Мария ощущалась лишь какой-то главной древней силой, как бы всё здесь и вся породившей, в том числе и его самого, и предрассветные… Хотя их и нет еще, глухая ночь вокруг. Лишь взгляд, скорее рефлекторно, чем осознанно, все тянулся в этот смутный час к окну — самой светлой части замкнутого сероватого куба палаты. И вот тогда появлялись в твоем окне, правее форточки, они, всегда неожиданно, как бы выпавшие из ковша Малой Медведицы. Ты затаенно следил за ними, находясь как бы в единственном числе, ну а тот, другой, тягуче и дремотно все больше ощущающий свою Марию, не мешал. Он в такт дыханию, простыни на груди колыша, ощущал всю Марию теперь с ног до головы, каждый волос на ее теле, запахи, она окутана была теперь чужим, неверным запахом, но и своих, еще прежних, сладких, предостаточно было, оттенки голоса, капризно-подвижные брови, привычка, слегка округляя глаза, мигать ими одновременно — всё такое знакомое за много лет в Марии ощущалось теперь чем-то цельным, избыточно-напрасным, тихо накатывающим смешком, в котором сквозь утреннюю дремоту уже узнавалось чужое возбуждение. Собственно, именно такой она и предстала неожиданно в последнее ее посещение, когда бросился Иван Федорович к ней в страстное объятие, поцелуи, ласки, нежный шепот, стараясь сбить в себе, загнать подальше в угол тоскливое желание сделаться маленьким-маленьким, забиться куда-нибудь в темноту, тесноту и одиночество…