Рая, детей уложив, сидит у ночника — пишет стихотворение. Оставим ее на время. И потом подойдем и посмотрим, что же у нее получилось. Вот оно, на серой бумаге, переписанное уже начисто:
Баба Вера еще сидела на кухне, клевала носом. И вдруг вспомнила — завтра же праздник большой, в церковь пойдет. Она бегом прошмурыгала в коридор к книжной полке, взяла там два листочка бумаги и карандаш, вернулась на кухню и стала писать печатными буквами. На одном: «За упокой. Воина Николая, воина Петра, воина Алексея, Ефросинью, девицу Параскеву и всех сродников». На другом: «За здравие. Надежду, Раису, отроковицу Ольгу, отрока Игоря, воина Павла и всех сродников». Сложила листочки, сунула под клеенку и отправилась в свою комнату. Перекрестившись на икону, легла и глаза закрыла. Но только не спалось, ворочалась, вздыхала, думала о том, что же будет теперь. Думала о том, как жилось раньше. И вспомнила она тот день, когда умер Сталин.
У них в бараке тогда поминки устроили. Настя-вдова, Володя-кривой, Ксюша, баба Фрося собрались в большой комнате. У кого? Ах да… как сейчас помнит, собрались в пристройке, которую как раз тогда закончил Володя-кривой. Огромная комната, стены еще не оклеены, не обжита, сумрачна, холодна. Но почему-то сразу все почувствовали, что именно здесь и надо справлять поминки. И народ войдет весь, и вообще… надо, чтобы вот так тут и было — строго, казенно, чисто, сумрачно. Мужики сходили в магазин за вином, женщины стали сносить со всего барака у кого что есть. Три стола сдвинули в один, уселись. «Ну, — сказали, — пусть земля ему будет пухом!» Выпили не чокаясь. И как-то задумались: вот ведь какой великий человек, а ведь умер, как и все. «Ну, — сказали еще раз, — пусть земля ему будет пухом!» Выпили не чокаясь. Вытерли слезы те, у кого всегда они близко. Хорошо закусили. И выпили еще… Потом кто-то грустную песню затянул, поддержали. Потом кто-то запел не очень грустную, поддержали и этого. Потом веселую запели. А через час или два опомнились: «Да что же это такое — веселимся и поем, пляшем и смеемся, чай, поминки все-таки у нас… вообще если узнают, то и посадить могут». «Ну, — тогда серьезно сказали, — пусть земля ему будет пухом! Отмучился…» И выпили еще. И многие, многие, да почти что все за этим длинным столом вытирали глаза, вспомнив своих рано так умерших…
И все же было по-настоящему жаль его тогда. Как и любого только что умершего человека. Отмучился.
Конечно, нельзя сказать, что баба Вера тогда не знала ничего того, о чем будут так много говорить сегодня. Говорили уже и тогда, понятно, что не так открыто, громко, а больше шепотком, на ухо, и то самым близким, самым верным: «Взяли… десять лет без права переписки… к расстрелу!..» И поскольку все, что ни происходило тогда в стране — хорошего-плохого, — так или иначе в ее сознании связывалось с этим главным именем, то последующие разоблачения мало что изменили в бабе Вере. Она отдавала ему право и казнить, и миловать, ведь не обижаются же люди на природу, несущую им не только солнышко и зеленую травку, но и мор, и чуму, и землетрясения… И когда умер, жалела, как и всякого человека.
Она встала с кровати и отправилась опять на кухню. Достала из-под клеенки листочки свои и в том, что «за упокой», дописала крупными буквами Иосифа, а в том, что «за здравие», — Михаила. И, успокоившись, пошла спать.
Опять он вчитывается с пристальностью в книгу. Пристальность оборачивается рассеянностью. Близко ходит умная книга, а все вокруг да около. «Куда же я-то денусь? — с тоскою думал, глядя на руку, выпустившую книгу, на муху глядя, ползущую по занавеске, — гроб, если дубовый, да грунт песчаный — лет двадцать выдержит… Вспомнилось, как давно, еще в деревне, копали могилу и наткнулись на старый гроб, истлел весь, а вот цветы восковые, сверху лежали, — свежие, словно вчера положили. Стянув рукав, смотрит на кожу, вены, сухожилия, выцветшие пятна пигментации. Полулежит, опираясь на локоть, голова заметно трясется. — Прах, — бормочет, — прах, прах, вот именно, прах…» И в желтоватое лицо его добавляется сверкание желтых коронок, блеск натянувшихся губ. Слезящийся взор бродит где-то за окном, за пеленой дождя, сумерек, времени, которое отделилось наконец от пространства — стало видимым, как выжженное сухое поле, все в черных дырках. Сколько невидящих глаз теперь его хватало — столько черных дыр на этом поле. Р-раз! — сестра Катюша. Два! — Ванька-братишка. Три! — дружок закадычный… Отец, мать, дед… товарищи военных лет — Васька Панков, Степка Мотыль… на полшага обогнал, принял чужую пулю… И каждый, как и полковник, чем-то от других отличался. Кто голос имел хороший, кто на баяне играл, тот рубахой-парнем был, этот с хитрецой, силач один, другой вынослив. Серегин Коля тоже сделал что-то важное для полковника, мог бы вспомнить, если б захотел… Сейчас каждый жил перед прищуром полковничьего взора: пел, играл на баяне, любил… Еще дымились те воронки, запах гари ощущался, стук капающих капель, дальний стон… Усталостью, отрицанием сегодняшнего дня в одном полковнике доживают те черные дыры. Как собственные его шрамы, раны, которые кончат болеть теперь лишь вместе с ним.