И опять стоит он, в окно глядит. Три ворона летят в окне, за ними гром катится, с тучи на тучу, вот-вот догонит. «Только вместе, я обязательно спасу тебя, мой дорогой!» — Тамару Сергеевну вспомнил. Как и тогда, защемило сильно сердце, все покатилось, все покатилось в нем, руками взялся он за подоконник, окрашенный в светло-коричневый успокаивающий тон. Стал вспоминать последнюю встречу, разговор слово за словом, опять возникло горьковатое чувство облегчения от того, что Тамара Сергеевна не знает всех условий. Не знает, что ставить какие-то условия тому, с чем (или с кем?) решила она поспорить, никак нельзя, ибо все это безусловное. Я же вне игры, горько думалось Ивану Федоровичу, мне подсказать никак нельзя. «Мы должны быть вместе, вместе, и обязательно в этой жизни, я спасу тебя, мой милый, я сильная, вот увидишь!»
Весь день давило приближение грозы, но она так и не разразилась. Лишь ожидание целый день, скорее б, что ли, он прошел, бесконечный какой-то. Скорее б вечер наступил. Ночь за ним, когда утихнет все.
Тамара Сергеевна тоже в этот день ощущала тяжесть на душе, торопила часы. И вот, когда день прошел и ничего так и не случилось на ее дежурстве, уже после одиннадцати, когда одна в ординаторской осталась, отчего-то горько расплакалась. Плач был какой-то преждевременный, и это сильно поразило Тамару Сергеевну, и тогда уж она разрыдалась по-настоящему.
Плач — безмолвная скорбь нашей осени, которая рано или поздно ко всем придет. Плакать люди умели раньше, чем научились говорить, еще не будучи людьми, не будучи еще неандертальцами даже. Особенно красиво это получалось у наших дальних прапращуров — гордых волков или прекрасных лебедей.
Хорошо умели плакать в четвертом тысячелетии до новой эры. На похоронах фараона Рамсеса I плакали тысяча сто плакальщиц. Да как плакали! Раздирая лицо, волосы вырывая, голову пеплом посыпая. Теперь их безудержная скорбь запечатлена в белом известняке, украшает лучшие музеи мира. А как плакали на похоронах Тутанхамона?! Какие шикарные обряды, какие позы ритуальные, веками выверенные! Инквизиция уже устраивала для себя целые спектакли, чужим наслаждаясь плачем и страданием. Вот эти-то страдальцы, по-видимому, чтоб насолить инквизиции, и научились терпеть, скрывать свои слезы. С тех пор и пошло. И что ж теперь? Лишь нервная скрипочка Страдивари да пьяные цыгане помнят, что плакать так же естественно, как есть, пить, дышать. Да, может, помнит Великий Океан, где все когда-то и начиналось, о своем соленом родстве через эти соленые слезы человечества.
Тамара Сергеевна плакала некрасиво и знала об этом. Во-первых, она плакала очень тихо, даже бесшумно, что само по себе уже противоестественно. Во-вторых, промокала глаза салфетками, и они неприятно и сухо шуршали, вызывали какие-то неясные ассоциации, над которыми и задуматься-то было страшно.
Все эти дни, словно легкие волны, пробегали по ней снизу вверх мелкие скорые покалывания. И вот теперь — не испугалась она вдруг, как подумалось вначале, — а словно бы подмыт был бесконечными волнами прибоя берег, рухнул, и потекли в глухой час ночи из ее глаз слезы.
Говорят, труд создал человека. Все это так, и все ж так бесконечно глубоко, естественно и чисто человеческое страдание, что наверняка и без него не обошлось. Две главные стороны у человека — страдание и труд, труд и страдание. И ни одну нельзя отбросить. Тамара Сергеевна ходила по ординаторской, прижав к груди руки, и плакала. Две горячие, тяжелые груди тридцатилетней женщины сейчас как драгоценные кубки с прекрасными переливающимися через край напитками. В одном — любовь, в другом — страдание.
Стерильность и белизна салфеток, ширм, простыней теперь воспринималась как абстрактный идеал чистоты, специально предназначенный для ее единственной мысли, единственного чувства и желания. Которое и ложилось теперь легко так и естественно на окружающую белизну и непорочность. Широкими мазками страсти ложилось, нахлынувшей из беспросветной тоски последних лет, из сиюминутной забывчивости обо всем на свете. Сначала это были неуверенные мазки, потом же, по мере того как-все быстрее расхаживала она по комнате, а слезы все текли, текли, мазки размашистыми стали, четкими, безудержными. Страстные мазки разбрызгивали краски на белизну вокруг, на вещи, на предметы, на прошлые обстоятельства. И во всем теперь проявлялось это волшебное, прикосновение ее собственного пульса, собственно женского прародительского смысла. От этого даже к полу, по которому шла, приглядываться надо было заново — отталкивал пол ее ступни, отталкивал упруго, круто, как груди, которые все сжимала она, инстинктивно боясь чего-то.