— Отдай мне его, слышишь! — задыхалась, давилась рыданиями. — Отдай, отдай… хотя бы не навсегда, хотя бы на сколько можно, я спасу его, спасу, я чувствую это, отдай на эти дни в больнице, на эту безумную ночь, просто нечем дышать, гроза бы, что ли, черт возьми! Хотя б на этот час благой отдай, а там будь что будет, ты же видишь, что я больше не могу, не выдержу больше…
Иван Федорович ворочался-ворочался, сбивал в ком влажные от духоты простыни, подушки, пил воду из графина, кряхтел, почесывался, опять дремал, вздрагивал, просыпался и вот поднялся очень недовольный собою. Он думал: «Захочу — пойду, захочу — не пойду». Смутно догадывался, что, наверное, ждет она его в столь поздний час. Иван Федорович приоткрыл дверь, и снова закрыл, и опять приоткрыл, выглянул. До лестницы от его двери сорок шесть шагов, а там два раза по четырнадцать ступенек и сразу дверь направо, где ждет она. Он нужен ей. Всего один из пяти миллиардов на земле. «Единственный мой!» — в бреду повторяет и сквозь слезы всё видит сейчас окрашенным в единственный цвет любви своей, и, чувствуя непреодолимую потребность в немедленной жертве и уже ничего не соображая в жарком мареве истомы, только б лететь, лететь все выше, выше… она бормочет сперва тихо, потом все громче: «Отдай, отдай и все возьми — его только отдай…» Иван Федорович, гримасничая, сделал шаг, другой, поколебавшись, третий и пошел, пошел… Скорей, скорей, скорее! Но — ах! — споткнулся он, схватился за гладкую стенку… Тамара же Сергеевна сразу опомнилась и на колени опустилась тихо-тихо, лицо закрыла, прошептала:
— Преступница, ах, какая же я бессовестная преступница, при своем-то, при живом-то муже, бедненький он, бедненький, убогенький он, убогенький… — заголосила она совсем по-бабьи. Иван же Федорович, на сороковом шагу покачнувшись, развернулся круто и со словами:
— Безумие, безумие… — в палату поспешил свою.
А утром, дежурство сдав, уже в пальто, увидела Тамара Сергеевна Глеба Максимовича. И он ее увидел. Подошел, внимательно вглядываясь в лицо, дружески за руку поздоровался.
— Голубушка, Тамара Сергеевна, вам отдохнуть с недельку бы не помешало, а?
Она, вздохнув, слегка плечами лишь пожала.
— Да, да… — Он все внимательнее вглядывался в ее глаза. — Недельку-полторы… У вас отгулов столько накопилось, идите и отдыхайте… без отдыха, голубушка, нельзя… да я вам просто приказываю… ну поберегите вы себя, так же действительно нельзя…
В этот день, когда она впервые к нему не заглянула, Иван Федорович был этому обстоятельству даже несколько рад. Ему почему-то было неудобно после непонятного ночного происшествия. Словно бы он что-то такое пообещал и не выполнил. С другой стороны, конечно, он ничего такого не обещал, но… все равно неудобно как-то, какое-то стеснение он явно испытывал. А Тамара Сергеевна и еще раз не заглянула, и еще… И все пошло уже на убыль, все очевиднее это становилось. Зао́сенило уже по-настоящему, кончилось бабье лето.
Цвет и покой бронзы все более окутывали мир. Иван Федорович лежал часами с закрытыми крепко глазами, руки за голову. Иногда полностью удавалось отключиться от всего, наедине остаться с плавающим свободно интеллектом. Легко было проникать тогда сквозь геологические слои человеческой культуры. История человечества ощущалась сходной с историей планеты. Где главенствует принцип собирания, уплотнения, сжатия, где непредвиденные сочетания приводят к непредвиденным результатам, где случайно так порой распределена материя, что неизбежно происходят странные катаклизмы — глубинные разломы, прорывы к пламенной недосягаемой глубине. Мозг, понятно, движется извилистым путем, порою — ложным. Инстинкт древнее, инстинкт рвет на части реальность, он легче прорывается к пламенной глубине. О человек! — ты должен принять на себя все «напряжения понятий»! Жажда наконец-то целостного мышления все больше охватывала Ивана Федоровича, он весь сейчас одно стремление, одна идея — если в мире хоть что-то есть святое, мы должны его иметь, мы должны его понять…