Выбрать главу

Союз немецких девушек, трудовое воспитание, усердие в цехе отмечено похвальной грамотой… Так чистосердечно рассказывала, что разгорелась, взмахивала руками, призналась в скоротечной любви к избраннику нации, летчику-истребителю, с которым однажды просидела полчаса в кинотеатре; всплакнула о чем-то, развеселилась – и сникла, померкла, когда Ростов ввел ее в “Адлон”; он гадал, в нее всматриваясь, что же случилось с девочкой этой, не он ли вспугнул ее чем-либо. А сидели внизу, в бомбоубежище, где не только безопасно, но и много удобнее; здесь женщины наперекор всему хотели жить не в этом июле этого страшного 1944 года, а пятью годами раньше: декольтированные платья, драгоценности, которых ни у евреев, ни у любовниц д-ра Геббельса нет и не будет, парижские духи и – Боже ж ты мой! – устрицы, собранные с побережья, не истоптанного еще сапожищами англосаксов. И среди женщин, упивавшихся своими нарядами и пищевым изобилием, была – камнем, в форточку влетевшим, – сборщица

5-го цеха, единичка из шести миллионов мобилизованных женщин

Германии, питавшаяся, как и все они, скудно, четыреста граммов мяса в месяц, триста граммов хлеба в день. Ей, наверное, было стыдно, и

Ростову тоже, за что – неизвестно; карты вин на столе не оказалось, обер принес ее, в глазах его плясало почти юношеское веселье. Подали салаты, хорошее рейнское вино, шницель, еще что-то. “Пойдем!” – позвал Ростов, и они поднялись в холл. Ростов оглянулся, хотел все-таки во взгляде обера найти тревожное предвидение завтрашнего взрыва… Нет, обер, как и вся Германия, ничего дурного от 15 июля не ожидал, – странно, очень странно! А в холле что-то случилось.

Ростов смотрел на застывшую в ожидании чего-то необыкновенного

Монику и ничего не понимал; появившийся обер уважительно наклонил голову, взглядами обменявшись с Ростовым, оба они еще раз внимательно посмотрели на девушку – и застыли. Они увидели то, чего нельзя было уже не заметить: в восемнадцатилетней и девственно-чистой Монике Фрост взбухала женщина, самолюбие заставляло девушку возноситься над адлоновскими дамами, превосходить их в чем-то, и напуганная необычными желаниями Моника не знала, что делать ей – бежать опрометью в общежитие или… Рука ее потянулась к верхней пуговице платья, чтоб хотя бы шею продемонстрировать мужчинам, хотя бы только ее, потому что большего не позволял покрой платья. Она села в кресло, она как-то особо для себя и собой любуясь, отставила ногу, чтобы глянуть на туфельку, которая, конечно, не шла ни в какое сравнение с теми, что удлиняли и улучшали ступни и лодыжки дам, смеющихся в холле и вертящихся на стульчиках бара. Она ждала чего-то, она медленно повернула головку к тому, кто от имени Вооруженных сил Германии привез ее сюда, в этот сверкающий чертог вечного мира и вечного веселья.

Ликующие глаза Моники погнали Ростова к машине. Она шла следом за ним, шла смело, так, что встречавшиеся сторонились ее. Ехали молча.

Небо глубоко синее, не бомбили, но сирены уже оглашали Берлин, когда вошли в особняк. Моника вся горела, охлаждала себя ладошками, помахивая ими у щек, касаясь лба; пальцы не слушались, пальцы никак не расстегивали платье. Ростов сбросил тужурку, прислонил к себе

Монику и ощутил вибрацию ее кожи, трепетание тела, которое словно на волнах качалось, изнутри другими волнами увлажняясь; она вскрикнула радостно, когда испытала предощущение того, что испытает вскоре, когда соединится с мужчиной до немыслимой близости, и, следовательно, этот всплеск предощущения показывает: она истинно нормальная девушка, и она станет истинной нормальной немецкой женщиной, она зачнет в удовольствии и радости от соития, как говорил ей врач в трудовом лагере, и ребенка она подарит фюреру; она уже так желала исторгнуться клокочущей плотью, что в нетерпении топала ногами по-жеребячьи…

Легли – и ничего не слышали и не видели; где-то рвались, наверное, бомбы. Уже во второй половине дня Ростов встал, спустился в котельную, погнал наверх горячую воду, в душ, чтоб смыть следы ночи, но Моника хотела именно со следами прибыть в комнату с шестью солдатскими койками, чтоб ее не только уважали, но и любили; Ростов догадывался: все сложности отношений с подругами оттого, что Моника

– осведомительница гестапо, то есть ябедница по школьной терминологии, а такое всегда достойно презрения, но вот теперь она по-настоящему возьмет власть в свои руки… И утром, и в полдень он включал “телефункен”, но так и не услышал ничего, хоть отдаленно напоминавшего о скором наступлении новой эры в истории Германии; он вглядывался в прохожих на улицах, когда вез Монику на завод, – нет, ничего не произошло. Неистощимая и неутомимая Моника прильнула своей головкой к плечу Ростова и что-то благодарно мурлыкала. Ничего не произошло. Ничего. Гитлер жив. Женщины, как и животные, начинают тихо беситься накануне землетрясения, и если что-то новое в Германии появилось, то оно – эта девочка, эта сборщица 5-го цеха, в которой бурлят откуда-то нахлынувшие страсти: извержение вулкана кончилось, но лава продолжает истекать из кратера; Моника то покрывалась потом, снимая его платком с лица, шеи, то вдруг становилась ледышкой. Он довез ее до завода, с рук на руки сдал блокляйтерше Луизе; Моника с этой субботы работала в вечернюю смену, Луиза подмигнула Ростову по-свойски, намекая на вольный распорядок своей жизни.

У Тиргартена Ростов не утерпел, позвонил около пяти вечера в кабинет

Клауса, дежуривший офицер отчеканил: “Господин полковник сейчас занят, будьте добры позвонить ему через двадцать минут…” А после шести вечера в Целлендорф примчался Крюгель, огорошивший Ростова новостями, затмившими все события ночи.

Танки в Крампнице подняли по боевой тревоге – около 11 утра, по плану “Валькирия”. Раздали боезапас, приказано было “сопротивление подавлять”, оно, сопротивление предполагалось в Берлине, куда надлежало двигаться силами трех танковых батальонов. Там же, в

Берлине, танки усиливались пехотными курсами фанен-юнкеров и тремя ротами Потсдамского унтер-офицерского училища. С большим опозданием все воинские подразделения приступили к делу, а затем по отбою возвратились к местам постоянной дислокации. Начальник училища полковник Глеземер находился в сильном недоумении и дважды звонил

Фромму, что Ростова не удивило, Глеземера он знал по службе; другое не столько удивило, сколько сразило Ростова, ввергло его в отупление: еще до 11 утра по училищу разнесся слух о взрыве в Ставке фюрера и гибели его. До 11 утра! То есть еще до прилета

Штауффенберга в Ставку некоторая часть Вооруженных сил Германии была осведомлена не только о существовании заговора, но и о планах по устранению Гитлера! В доме Магды Хофшнайдер они, Гёц и Ойген, подсчитывали, сколько же людей вовлечено в заговор, и цифра не превышала нескольких десятков человек; к ним можно прибавить две-три сотни офицеров, о заговоре осведомленных, но и только; никто из этих офицеров и генералов болтовней не страдал и распускать язык права не имел, поскольку все они связаны были особым германским свойством, офицерской честью, и слово офицера означало больше, чем клятва на

Библии у англосаксов. Проговориться никто не мог – и тем не менее о заговоре стало известно.

Стремясь казаться спокойным, Ростов поехал на встречу с Ойгеном, в министерство, разговор полушепотом велся в коридоре, и совершенно безучастно, отстраненно Ростов узнал о событиях уже истекших суток.

Клаус около 11 утра был в Ставке Гитлера вместе с капитаном

Клаузингом, и тогда же приказом с Бендлерштрассе ввели в действие план “Валькирия”. Совещание началось, но вскоре после начала его

Клаус вышел, чтобы позвонить на Бендлерштрассе; Клаус спрашивал, стоит ли взрывать Гитлера, раз рядом с тем нет Геринга и Гиммлера, и ответом было: да, да, да! – поскольку он говорил со своим сверхрешительным Хефтеном. Клаус вернулся в зал совещания, но по неизвестной причине совещание быстро окончилось, затем началось другое, но уже без Гитлера; бомбу не пришлось взводить и тем более взрывать ее.

– Почему фон Хефтена не было в Ставке? Он же и Штауффенберг неразлучны?

– Не знаю… Мне известна лишь идиотская установка некоторых генералов: надо, мол, сперва дать Гитлеру шанс, пусть он сбросит англосаксов в море, а уж потом мы его…