Но поскольку жена была его первой и единственной любовью и поскольку так уж повелось в их крошечном штетле – всегда прощать свою первую и единственную любовь, – Янкель заставил себя понять ее поступок или сделать вид, что понял. Он ни разу не позволил себе упрекнуть ее за бегство в Киев вместе с заезжим и усатым чиновником, вызванным в штетл для содействия в упорядочении позорного и запутанного судопроизводственного процесса, на котором Янкель проходил в качестве обвиняемого; в конце концов, чиновник мог посулить ей золотые горы, мог увезти ее подальше, в тихое место, где не было бы ни мыслей, ни свидетельских показаний, ни согласованного признания вины. Нет, не то. Где бы не было Янкеля. Она хотела быть там, где не было Янкеля.
На протяжении нескольких недель после ее побега он пытался избавиться от одного и того же навязчивого видения: чиновник, ебущий его жену. На полу посреди продуктов, приготовленных для стряпни. Стоя, в одних носках. На траве, в саду их нового огромного дома. Ему слышались такие ее стенания, которые в постели с ним она никогда не издавала, и воображалась такая степень ее услады, до которой чиновник, будучи настоящим мужчиной, смог ее довести, а он, будучи ненастоящим, не смог. Сосет ли она его член? – размышлял он. – Сознаю, что мысль идиотская и, кроме боли, ничего не сулит, но не могу от нее отделаться. И когда сосет – не может не сосать, – чем он в этот момент занят? Откидывает ли назад ее волосы, чтобы не мешали смотреть? Касается ли ее грудей? Думает ли о ком-то другом? Если думает, я его растерзаю.
Под неотрывными взглядами штетла – Лиля окучивает, Битцл Битцл скребет, Шлоим отмеряет песочное время, – он скатал записку в комок, формой похожий на слезу, сунул его за лацкан пиджака и вошел в дом. Что же мне теперь делать? – подумал он. – Надо, наверное, покончить с собой.
Жить было невыносимо, но умирать еще невыносимее. Невыносимо было воображать, как она занимается с кем-то любовью, но так же невыносимо было этого не воображать. То же и с запиской: невозможно было ее хранить, но и уничтожить казалось невозможным. Он пробовал ее потерять. Он оставлял ее в пустых, заплаканных воском, подсвечниках; каждую Пасху совал ее между пластинками мацы; ронял на свой заваленный бумагами стол в надежде, что в следующий раз ее не обнаружит. Но она неизменно обнаруживалась. Однажды он пытался незаметно выдавить ее из кармана брюк, сидя на скамье у фонтана распростертой русалки, но, когда полез за носовым платком, записка по-прежнему была в кармане. В другой раз он вложил ее вместо закладки в ненавидимый им роман, но несколько дней спустя она оказалась между страниц одной из тех западных книг, которые, кроме него, никто в штетле не читал и которую записка навсегда для него отравила. Уничтожить записку оказалось так же непросто, как свести счеты с жизнью. Она всегда возвращалась. Она оставалась с ним, точно была его частью, как родинка или конечность. Она была на нем, она была в нем, она была им, она была гимн: Иначе поступить не могла.
Со временем он потерял уйму всевозможных клочков бумаги, не говоря уже о ключах, ручках, рубашках, очках, часах, столовых приборах. Он потерял башмак, любимые опаловые запонки (бахрома на его падших манжетах колосилась, не зная удержу), три года вдали от Трахимброда, мириады идей, которые он так и не собрался записать (большинство из них – гениальные, остальные – просто с глубоким смыслом), волосы, осанку, пару родителей, пару детей, одну жену, целое состояние карманной мелочи и такое количество возможностей, что замучаешься считать. Он даже имя потерял: до бегства из штетла, то есть от рождения и до первой смерти, все звали его Сафран. Казалось, не было такой вещи, которую он не сумел бы потерять. Только этот клочок не исчезал, и образ распростертой жены, и еще мысль о том, что жизнь могла бы стать несравнимо лучше, если бы он нашел силы с ней покончить.
До процесса Янкель – в ту пору Сафран – пользовался всеобщим уважением. Он исполнял обязанности президента (а также секретаря, казначея и единственного члена) Комитета Приятных и Изящных Искусств, а также являлся основателем, бессменным председателем и единственным педагогом Школы Высокопарного Образования, занятия которой проходили у него дома и посещались одним только Янкелем. Нередко в его честь (хоть и не обязательно в его присутствии) в иных домах устраивались обеды с многочисленными сменами блюд, или состоятельные члены общины заказывали заезжему художнику его портрет маслом. Портреты всегда получались краше оригинала. Им все восторгались, его все любили, но никто не знал. Он был вроде книги, которую приятно держать в руках, о которой можно говорить, даже не читая, которую приятно рекомендовать.