А я не могу выйти из зала суда. У меня дрожат ноги и нет сил. Чудовищная истома наваливается на меня. Я сижу посреди этого шума и гама, одинокий в толпе, и во мне нет ни радости, ни торжества победителя.
И не только потому, что я устал. Потому что среди всех этих людей нет Одри. И Айвэна Бермана. И я знаю, что сейчас заставлю себя встать, потому что я должен быть в больнице.
Я встаю и выхожу из зала суда. Без конвоиров, Под конвоем толпы.
Глава 4
Врач был молод. Он был туго накачан здоровьем и оптимизмом. Он косился на каждое окно, мимо которого мы проходили. За окнами был ноябрьский вечер, и он ловил в темных стеклах свое отражение.
— Сердце работает нормально, с этой стороны опасности нет, — сказал он мне, — но мистер Берман до сих пор не пришел в сознание. Понимаете, при ранах в голову никогда нельзя быть на сто процентов уверенным, что все функции головного мозга полностью восстановятся. Тем более после пыток, которым он подвергся.
— Пыток?
До чего же простое слово, и как трудно укладывается оно в сознании. Особенно когда думаешь об Айвэне Бермане, Сердце у меня сжалось.
— Да, мистер Рондол. Они прижигали ему чем-то лоб. Очевидно, сигаретой или сигарой. Вгоняли лезвие ножа под ногти.
— Простите, доктор, — сказал я, повернулся к окну и закрыл глаза. Я не хотел, чтобы он видел мое лицо. Я сам не хотел видеть свое лицо. Для чего пытают человека, кроме, разумеется, удовольствия, испытываемого пытающим? Чтобы что-то узнать. То, что не хотят говорить. Айвэн Берман не хотел чего-то говорить. И не сказал.
В темноте вспыхнула молния, и я все понял. Сразу, мгновенно. Он сделал так, что они не могли открыть дверь моей камеры. Поэтому напрасно крутили диск замка, поэтому в конце концов визжала в коридоре дрель. Поэтому тихому Айвэну жгли лоб и вгоняли сталь под ногти. И он ничего не сказал. Добрый, робкий Айвэн ничего не сказал. Чудеса бывают. Надо только верить в них. Как, как мог он найти в себе силы? Чем я заслужил, чтобы из-за меня так страдал другой человек?
Я ощутил острое жжение во лбу и вздрогнул. Я прислонил голову к прохладному, слегка запотевшему стеклу окна.
— Пойдемте, — голос молодого доктора, любящего смотреть на свое отражение в окнах, был мягок.
— Пойдемте.
Я хотел вздохнуть поглубже, но вздох получился прерывистым. Бедный, тихий Айвэн.
Мы вошли в палату. Боже, какой он, оказывается, старый. Я никогда но замечал раньше его возраста. Конечно, я видел, как серебрились его виски, как по лицу разбежались трещинки морщин. Но он был… Айвэном. Я вообще не представлял его молодым. Он и родился, наверное, с седыми висками и морщинками вокруг глаз. И с удочкой в руках.
Голова и лоб у него были туго запеленаты в бинты. Он лежал на спине, с закрытыми глазами, и кончик носа у него вытянулся и заострился.
— Можно мне посидеть около него? — спросил я.
— Да, конечно.
Я сел около кровати. Мне вдруг показалось, что он уже умер. Мне захотелось кричать. Нет, грудь под одеялом тихонько поднималась и опадала. Я прикоснулся ладонью к его руке, лежавшей на одеяле.
— Айвэн, — тихо сказал я, — ты меня слышишь? Я знаю, тебе тяжело мне ответить, но ты меня слышишь. Спасибо тебе, Айвэн. Я не заслужил того, что ты для меня сделал.
Как мне хотелось, чтобы он вдруг пробормотал:
— Тише, Язон, ты распугаешь всю рыбу своей болтовней. — И добавил спокойно, как обычно: — Много говорить — мало говорить.
Но мой друг ничего не сказал. Я ждал каждого следующего подъема одеяла. А вдруг я не замечу, если он перестанет дышать? Я взял его руку в свою. Не больную, что лежала неподвижно в белом марлевом коконе, а здоровую.
— Айвэн, — сказал я, — скоро начнутся холода и наше озеро замерзнет. И когда лед станет достаточно прочным, мы поедем туда. И обязательно застрянем в снегу по дороге. И будем волочить на себе палаточки, и пешни, и стульчики. И чертыхаться. И проклинать все на свете. Но не очень всерьез, потому что это замечательно — брести по снежной тропке к тихому, замерзшему озеру и проклинать все на свете.
Я никогда не знал, что могу так говорить о рыбной ловле, о нашем озере, о рыбешках, трепыхающихся на льду, о холодном ветре, от которого горит лицо, о зимней тишине, непохожей на любую другую тишину, о темно-зеленом бархате далеких елей.
Я не отпускал его руку и время от времени спрашивал:
— Ты слышишь меня, Айвэн?
И когда я спросил его в десятый, о сотый или в тысячный раз, я вдруг почувствовал слабое, еле заметное, еле ощутимое движение его пальцев. Даже не движение, а намек на движение. Я не верил себе, не разрешал верить.
— Айвэн, если ты слышишь меня, не шевели сейчас рукой. Хорошо?
Движения не было. Как мне хотелось сохранить веру в чудо еще на секундочку. Еще на одну.
— А теперь ответь мне. И тогда я буду знать, что ты, старый лентяй, просто ленишься поболтать со мной.
И снова едва уловимое сокращение мышц и движение. Значит, мозг жив, пусть хоть искорка тлеет в нем, я ее раздую, выхожу, и старый Айвэн снова будет бормотать свои нелепые и мудрые присказки.
Я ревел. Ревел бесстыже, по-детски. И не пытался остановиться. Плотину прорвало, и душа должна была облегчиться.
Я сидел у его кровати всю ночь. Утром он открыл глаза. И подмигнул мне. А может быть, мне это показалось, потому что после бессонной ночи видишь не очень хорошо, особенно если смотреть сквозь слезы. Хотя за последнее время я уже начал привыкать к ним.
— Что у нас сегодня в смену? — спросил у товарища старший психокорректор Первой шервудской тюрьмы Лоренс. — Опять всю ночь крутиться, как в прошлый раз?
— Да нет, почти ничего. В полночь вышел срок у шестьдесят третьего номера. Сейчас посмотрим его карточку, что там у него. Ага, переделка.
— Ты уже начал подготовку?
— Да нет еще, смена только началась.
— Иди выкатывай саркофаг, а я подготовлю корректор. Давай управимся с ним побыстрей, поставим на размораживание, и я врежу тебе в шахматы пять партий подряд.
— Почему это все психокорректоры такие хвастуны? Оттого, что ли, что ковыряются в чужих мозгах?
— Все мозги в мире тебе не помогут. Они у тебя все равно не прижились бы, твой организм их отторгнет.
— Ах ты, головолом ничтожный!
— Иди, иди, мальчик, бог подаст.
Они посмеялись, и младший дежурный, выполнявший, кроме помощи психокорректору, еще и функции палача, отключая ток в случае смертной казни, пошел к саркофагу Ланса Гереро.
Гереро проснулся сразу, мгновенно, как он просыпался всегда. То сознание спало, то заработало, будто включенное рубильником.
Последние воспоминания. Пустая комната. Каталка с белой простыней. Судья. Рондол. Карточка с двумя кружками. В одном слова «смертная казнь», в другом — «полная переделка». Он жирно зачеркнул смертную казнь. Он не хотел умирать.
Он потянулся, разминая замлевшее тело. Значит, он измененный? А может быть, Рондол добился удовлетворения апелляции? Так что же, он измененный или нет?
Он понимал, что этот вопрос должен был быть невыносимым. Он должен был действовать. Вскочить. К двери. Распахнуть. Где люди? Почему он здесь? Один.
Он понимал все это, но — странное дело! — вопрос, изменен он или нет, не очень беспокоил его. Интересно бы, конечно, узнать и узнать сейчас, но если он сейчас и не узнает, то узнает чуть позже, какая разница? Гереро вдруг подумал, что так же, наверное, не волновался бы, узнай, что изменен, Изменен, не изменен — пустые слова, шелуха слов.
Собственно говоря, он уже знал, что изменен, потому что раньше, до того, он бы реагировал не так. Он представил себе свое старое «я» и ощутил прилив легкого стыда, смешанного с брезгливостью. Так вспоминают свое поведение после пьяного похмелья.
Да, конечно, он изменен. Он знал это еще и потому, что испытывал неосознанную боязнь чего-то, а раньше он не боялся ничего. И снова воспоминание о том, предыдущем Гереро, идущем напролом, как буйвол сквозь заросли, было неприятным. Чужим. Грубая сила. Животная сила. Налитые кровью глаза. Запах пота. Запах животного.