После нескольких лет форменного распутства вдруг объявился женоненавистником и даже стал жесток, хотя и не без странностей: явно презирая женщин, умилялся каждой милой женской черте, явно издеваясь над ними, был иногда излишне даже мягок и жалостлив до сентиментальности.
Впрочем, в этой сентиментальности было нечто, что наблюдается у закоренелых и хладнокровных убийц, которые, вырезав на своем веку десятки людей, вдруг сюсюкают над каким-нибудь слюнявым младенцем или шелудивым щенком.
Вот и все, что я могу сказать о нем.
К тому же времени, от которого хочу начать рассказ о его странном и страшном конце, вдруг явилась у него потребность одиночества, и, уехав в глухую провинцию, поселился он в уединенной барской усадьбе, в которой даже и мебели порядочной не было.
Туда-то по некоторым обстоятельствам, о которых, как о не идущих к делу, распространяться не буду, приехал к нему и я.
II
Усадьба была окружена глухим сосновым лесом, в котором еще сохранились следы бывшего когда-то парка и кое-где еще попадались разбитые амуры и Венеры без носов.
По ночам во тьме, когда начинали шуметь сосны и казалось, что обезображенные Венеры и амуры движутся в темноте, бывало прямо-таки жутко.
Комнаты были обширны, но обставлены самыми плачевными остатками мебели, так что в зале, например, стоял всего-навсего один древнейший зеленый штофный диван, из которого крысы повытаскивали всю набивку и который иногда даже безо всякой видимой причины начинал звенеть всеми своими многочисленными пружинами.
Спали мы в разных концах дома, перед сном же обычно сходились в столовой, ужинали и спорили о вопросах чисто философских, причем он заявлял себя реалистом чистейшей воды, хотя тайн и не отрицал и узок не был. Материалистом я бы его не назвал, ибо материалист ограничен и все знает, и все объясняет, а он допускал неограниченность тайн и возможность невозможнейшего.
Думаю, что могу прямо перейти к той непонятной ночи, которую попытаюсь объяснить только в конце, а пока предоставлю принимать, как угодно.
Перед этим несколько дней он был очень задумчив и раздражителен, а в этот вечер мы много спорили и, между прочим, коснулись вопроса об удивлении. Я утверждал, что ничему удивляться не могу, ибо и самое невозможное возможно, и что бы я ни узнал и ни увидел, хотя бы и самого черта, приму как факт, доселе мне не известный, но вытекший из законов, несомненно существующих.
Вот тут-то меня поразила его улыбка. Он улыбнулся так, как будто ловил меня на слове.
— Итак, вы ничему не способны удивиться?
— Конечно!
— Но в таком случае вы и ужаснуться не можете?
— Да. Я могу испугаться явной опасности, но не непонятного, как бы ни было оно странно.
Тогда он закивал головой с явным, но совершенно не понятным мне в ту минуту удовольствием и как-то уж очень скоро распрощался и ушел к себе.
Я лег на кровать одетый, начал было читать, но незаметно уснул, забыв даже погасить лампу.
Спал я, должно быть, недолго и проснулся от неопределенного ощущения какого-то беспокойства.
Когда я открыл глаза, он стоял в ногах моей кровати и, заметив, что я не сплю, сказал:
— Я хотел попросить вас встать и пойти со мною.
Я встал, несколько встревожившись: от такого человека можно было ожидать всевозможных неожиданностей. К тому же лицо его меня поразило.
Было оно чрезвычайно бледно, с синими кругами под глазами, но в то же время странно восторженно. Почему-то мне пришло в голову, что такое замученное и восторженное лицо должно быть у какого-нибудь алхимика, до смертельной усталости просидевшего всю жизнь над труднейшими и опаснейшими изысканиями, когда вдруг видит он, что вслед за последним усилием уже близко величайшее и вожделенное открытие.
Я тотчас же встал и последовал за ним, мгновенно почему-то решив ничего не спрашивать и приготовиться ко всему.
III
Еще из коридора увидел я, что дверь в зал, обычно темный, освещена странным зеленоватым светом.
— Что это значит? — невольно вырвалось у меня, но он не ответил и поспешно прошел вперед.
Я вошел за ним.
И вот тут-то увидел я нечто весьма странное и даже совершенно непонятное.
Весь этот пустой и унылый зал был освещен мутным зеленым и как бы студенистым светом от высоких четырех подсвечников, стоящих по всем углам.
В их свете было нечто противное, мертвое и даже как бы разлагающееся. Взглянув на его лицо, я заметил, что и оно, благодаря освещению, приняло вид трупа. Помню, что с отвращением необъяснимым подумал, что, вероятно, и у меня такое же лицо.