Детство, прошедшее на отдаленной от других домов ферме около городка Реймондвиль в штате Нью-Йорк, не подготовило меня к городской жизни. На ферме не было ребят, с кем я мог бы играть — лишь груз бесконечной работы да глубокое религиозное давление со стороны матери, верившей, что можно попасть на Небо, только творя добрые дела. Сотня коров, полдюжины лошадей, дюжина свиней, сотня цыплят и пятьдесят овец требовали нашего внимания. Работа с четырех утра до десяти вечера. И постоянно перед нашими глазами — смерть и рождение. Было естественно в воскресное утро убивать цыплят себе на ужин, резать свиней на зиму и выращивать самим еду. Смерть сопровождала все мое детство, а алкоголизм работы был не чертой характера, но насущной необходимостью мира, в котором мы жили. (Этот суровый опыт детства оказался хорошей «школой жесткости», что пригодилось потом, при работе в больнице гетто Нью-Йорка). Мать одна управлялась с бывшим особняком, где было с десяток спален, а отец работал на 500 акрах земли с помощью лишь одного наемного рабочего. Каждый вкалывал как вол. Случались времена веселья, но редко, как исключения из нашей жизни. Мать и отец существовали в разных мирах: она вела хозяйство внутри жилища, а он занимался внешним миром. Они были так заняты весь день, что легко понять, почему я не видел ссор — для них просто не было времени! Но и особой нежности я не видел, хотя иногда мать приставала к отцу, и он при этом краснел, как двенадцатилетний.
В нашей семье существовала сильная система контроля, но большей частью мы обходились без слов. Воскресный день означал церковь, а не игру. Религиозные обряды были частью любой трапезы. И постоянный поток людей из околосемейной орбиты. Дочь одной из близких подруг мамы жила с нами несколько лет после смерти своей матери. Сирота из Бруклина приезжал жить у нас каждое лето. Женщина, больная астмой, которую я так и не научился называть по имени, около года жила с нами, не знаю, почему. Соседка, у которой муж умер от рака, пробыла у нас около шести месяцев, приходя в себя после потери. У нас было нечто вроде приюта для окрестных жителей. Сейчас мне это представляется своего рода психотерапией, а тогда было чем-то в порядке вещей.
Непрофессиональные психотерапевты моего детства
Возможно, первым моим непрофессиональным психотерапевтом был щенок, появившийся, когда мне было два или три года. Он стал воплощением моей безопасности, посредником между грудью моей матери, ее личностью и мной самим. Вскоре появился мой младший братик, затем — старший мальчик-сосед, за которым я шел по дороге в школу. Потом произошел негативный перенос на группу одноклассников, из которой я чувствовал себя исключенным. Вслед за этими «агентами изменения» быстро появляются другие: моя фантазия о Боге как о приемном родителе, отец моего отца — старик, который с удовольствием учил меня играть в шашки, и мать отца, которой я был нужен для мелких поручений, а она платила мне за это нежностью и теплом. И, как это бывает почти у каждого человека, осуществился мой негативный перенос на мать, и пришлось использовать отца, чтобы выйти из индуцированного ею гипноза, — вот простой пример непрофессиональной помощи для изменения.
Странным образом и сама ферма оказалась психотерапевтом: почва матери-природы — всегда питающая, успокаивающая, безопасная. От фермы мой перенос (эмоциональный вклад) перемещался к приемному сыну соседа, затем становился негативным переносом на учителя физкультуры, который издевался над моей физической неловкостью.
Оглядываясь на прошлое, я нахожу и семена подростковой шизофрении: моменты, когда я охочусь вдвоем с собакой, гарпуном ловлю рыбу в одиночестве, взрывами прокладываю канавы на поле, зарываюсь в стог сена, гоняю целый день на тракторе, не видя ни одного человека. Все эти детские переживания наполнены одиночеством, они приготовили меня к еще большему одиночеству жизни в городе. Четыре года в старших классах я провел, большею частью замкнувшись в своем собственном мире. Иногда я находил друга, но отношения наши были обычно фрагментарными. Я жил в какой-то немой пустоте, похожей на кататонию. Помню, однажды я шел по улице из школы и увидел идущего навстречу одноклассника. Я постарался, встретившись, хотя бы улыбнуться, но не посмел поздороваться.
Продолжая учебу в колледже, я сознательно решил вырваться из этого мучительного одиночества. И подобное решение тоже стоит в ряду прыжков на качественно новый уровень — таких как наш переезд в город, например. Будучи старшекурсником, я выбрал одного парня, выдающегося своим интеллектом, и другого, самого социально уважаемого, и создал союз, который просуществовал до окончания учебы в колледже (пока я не стал студентом-медиком). Я как будто создал команду ко-терапевтов, чтобы вырваться из своего одиночества. Учась в школе и в колледже, я жил с родными, но в день моего поступления в медицинский в Сиракузах они вернулись на ферму. Я оказался один, предоставленный самому себе. Я мыл посуду, чтобы оплатить жилье и еду, и совсем не знал, чем платить за учебу. И, как мне виделось сквозь дымку тревоги, начинал учиться медицине среди совершенно чужих людей.
После медицинского института: поворотная точка
В те дни не существовало ясного отличия между интернатурой и стажировкой. По окончании института мы два-три года продолжали обучение, и при этом приходилось работать в самых разных местах. Одним из самых противных мест был отель на Шестой Авеню. Он вы-глядел, как обычный бордель: пышная обстановка, служащие-мужчины в модной форме, женщины в нижнем белье, блуждающие из комнаты в комнату. Мэри вызвала меня по поводу боли в животе — у нее была какая-то инфекция. К моему удивлению, она воскликнула: «Привет, Карл», — как только я положил шляпу на стол, опасаясь, как бы туда не напрыгали блохи.
Оказалось, я осматривал ее в больнице шесть недель назад, где она трое суток лечилась от острой гонореи. Она попросила меня поговорить и с ее мужем. Это было для меня тогда внове — возможно, моим самым первым психиатрическим интервью. Они беспокоились о своих сексуальных взаимоотношениях, а я, лишь год назад окончивший учебу и только приступивший к акушерству и гинекологии, не был достаточно зрелым и сознательным, так что мне оставалось сидеть и, открыв рот, слушать, как они говорили о сексе. Это засело в моей памяти и посейчас, поскольку на следующее утро я прочитал на первой странице газеты страшную новость, что ее муж убит в гангстерской разборке.
Когда мы забрали Мэри в больницу и договорились с шофером вернуться за хозяйкой заведения, умиравшей от цирроза печени, мне казалось, что я никогда не брошу акушерство и гинекологию. Проведя три сотни крупных операций, около года занимаясь «зелеными девочками» (так называли девушек-подростков, зараженных венерическими заболеваниями), я считал себя неплохим хирургом. Я готовился провести остаток жизни в небольшом городке, принимая роды, возможно, работая также и общепрактикующим врачом, хотя хорошо представлял себе сложности этой специальности. До открытия антибиотиков лечение женской гонореи иногда занимало несколько месяцев больничного режима. «Зеленых девочек» помещали в большую палату на верхнем этаже госпиталя на Ист-Ривер. Моей задачей было гасить у них излишнее возбуждение, способствующее обострению болезни. Череда операций и послеоперативное лечение напоминали ферму: тяжелая работа с утра и до позднего вечера. С другой стороны, я, деревенский парень из благочестивой семьи, дошел до того, что занимаюсь бродвейскими девками, желающими, чтобы их оперировали только у нас, поскольку мы делали особый разрез ниже линии лобковых волос, благодаря чему, вернувшись на сцену, они могли не бояться, что их осмеют, увидев послеоперационные швы. Джеймс Ричи, мой начальник, появлялся в семь утра, в пижаме и халате. Он был нашим кумиром. Он мог всю ночь писать «Генеалогию гинекологии», а днем наблюдать за нашими операциями. Я помню шок, пережитый в первый день.