Я выходил на обледенелый заплеванный рынок и шел по аллее, янтарно-желтой от разводов собачьей мочи, в храм. Как-то все хорошо укладывалось в единую мозаику: голая Нинка, собаки, воронье на колокольне, облизывающиеся и жующие попы и ощущение мрачной большевистской Москвы, дребезжащей трамваями и разболтанными грузовиками. Было очень сытно, добротно, прочно и уютно.
В Калитниках я наел свое первое пузо и с тех пор стал толстым мужчиной. Работавший в храме помощником старосты бывший чекист к концу работ похлопал меня по животу и сказал: «А ты молодец, хорошее брюхо на церковных харчах отъел», и был он совершенно прав. Только отъедался я не на церковных харчах, а на объедках с кремлевского стола. Недалеко от кладбища был колбасный кремлевский цех, и остатки кремлевских языковых колбас, ветчин, копчений продавали в «низке» в магазинчике, куда шли отходы. Стоял этот магазинчик на отшибе и в нем наряду с деликатесами продавали очень хорошие армянские вина «Айгешат» и «Аревшат», я до сих пор их помню. И вот я закупал немеренно этих закусок и вина и после работы устраивал по ночам на больших покрытых старыми потертыми клеенками столах, которые используются верующими для складывания поминальных харчей на родительские субботы, Лукулловы трапезы. Уже тогда я пристрастился спать налесах на вонючих пролетарских ватниках, где мне было вполне уютно, и понял, что кроме одичалых русских храмов для меня нет другой земли. Помогать мне приезжали мои тогдашние приятели, ныне покойный Юра Титов, заезжал и ныне покойный Саша Харитонов, и поэт Евгений Головин, и его друзья-мистики, и Мамлеев с его маразматическими последователями. И все очень хорошо добротно закусывали и выпивали разбавленное кипятком армянское вино. Из приезжавших мне реально помогали двое — Юра Титов, пристрастившийся с тех пор к церковным работам, и один тихий-тихиймамлеевский человеке Южинского переулка. В большом церковном подвале жил подземный дух — истопник и гробовщик Федор, совершенно спившийся человек, делавший гробы и топивший церковь. В его обширных, уютных гробах часто ночевали его собутыльники и некоторые перегрузившиеся мои гости. Мамлеева эта атмосфера очень радовала — живая аура его тогдашних рассказов. Мамлеев — это Ираклий Андроников шестидесятничества: без его мимики, пришептываний, жестов его рассказы теряют свое обаяние. К тому же показ секса у Мамлеева носит ритуальный оттенок стойкого полового психопатизма. А мне это всегда было скучно. Я не люблю творчество психически больных людей, мне своего маразма хватает, но мой маразм лежит в наследственных болезнях ущемленной дворянской русской души, а не в навязчивых маниях, описанных у Фрейда. Ганушкина, Краснушкина. К тому же я почвенник, а Мамлеев и все его окружение — и издатели, и читатели — всегда занимали антирусские позиции.
Уезжая на Запад, Мамлеев дважды приезжал ко мне на дачу, не заставал меня, но все-таки у нас с ним состоялся интересный разговор. Я сказал ему: «Юра, не вяжись с третьей волной, твое место среди западных экстремистов — и левых, и правых», то есть среди тех людей, на которых ориентировался гораздо менее даровитый, чем он, Лимонов. Но Юра избрал совсем другой путь и ныне почти забыт. На Калитниковском кладбище Мамлеев в ту зиму нашел много тем и часто радовал компанию своими новыми опусами. Вокруг церкви рыли траншеи для газа и была масса выкопанных человеческих костей, а в горах клад-бищенского мусора были черные ленты с душераздирающими надписями и восковые цветы. Мамлеевцы собирали эти кости и погребальные реликвии и кладбищенизировали московские квартиры. Мамлеев читал свои рассказы, а они разбрасывали кости по квартирам московской интеллигенции, засовывали ребра, челюсти, цветочки и венки в шифоньеры, гардеробы и даже в детские кроватки. Понятно, что потом был шум и ис-терики женщин. Вокруг всего этого было много смешного в духе писателя Лескова, который тоже хотел уютно пожить в России и юморил русскую жизнь, которая априорно так страшна, что ее ни юморить, ни уютить невозможно — получается одна стилизация. Один мой молодой знакомый, делец, на целую жизнь моложе меня, недавно сказал: «Я целые дни занят только тем, что доказываю другим, что я не дерьмо. И в этом утверждении проходит вся моя жизнь. Ведь жили же когда-то в России по-другому». Да, наверное, жили по-другому, но я этого не помню. Духовно в шестидесятые годы нашего века нам было жить легче, потому что, шестидесятники, были шалые дикие люди. Мы каждый, сам по себе, в своем углу, от винта к ядреной фене, послали куда подальше СССР, и советскую культуру, и левую русскую культуру, приведшую к 1917 году, и самих себя, и свою судьбу, решив принципиально жить духовно на краю бездонной пропасти, не примыкая ни к кому и ни к чему, так как все заведомо изгажено, испакощено и испохаблено. Такая позиция дает духовную свободу, легкость житейской походки, но с точки зрения практической жизни, конечно, очень трудна. Но, насколько мне известно, никто из шестидесятников не жаловался ни на свою жизнь, ни на свою судьбу. Мы и умирая сохраним молодость духа разрушителей огромной страшной тюрьмы, которой, казалось, не будет ни конца, ни края. Сейчас на месте России огромная все всасывающая в себя черная воронка, в которой со страшной скоростью вертятся щепки, мусор и различная гадость. Мы, шестидесятники, в эту воронку заглядываем, плюем туда и харкаем, и нам не страшно, а кругом все боятся, как бы их туда ни утянуло. Пожалуй, что не было у нас ни у кого физического страха ни перед чем, так как смерть, по большому счету, это всегда свобода и когда человек безразличен (не кичится, а всерьез) к смерти, то он свободен. Для очень многих нестрах смерти привел к нежеланию вообще жить, и они все ушли рано, всячески помогая собственному исчезновению. Все это повторный русский декаданс с его особо близким отношением к смерти. Вот тот же Лимонов (Савенко) очень кичится тем, что у него, как у самурая, нет страха смерти — «жизнь самурая — это его смерть», — но на самом деле он со смертью все-таки на «вы», ища в дне секса эквивалент смерти, что в общем-то довольно банально. Во все времена были клиенты, откупавшие на неделю бордели и устраивающие там всесветные загулы, но все-таки мир не бордель, не все женщины инфантильные потаскухи, как его Леночка «Козлик», и все устроено на свете сложнее и одновременно проще. Лимонов пришелся ко двору в современной России целому кусту поколения молодежи, бурно переживающей сексуальную и номенклатурную буржуазную революцию и привыкшей мыслить матерными терминами. В одном модном московском валютном кабаке под столами ползает известная среднеазиатская проститутка Малика, делающая под столом минет клиентам, за что они опускают ей под стол долларовые купюры. Хорошим тоном у этой публики считается не выражать на лице эмоций при подстольном процессе, а по телевидению выступает очередная разведенная жена Лимонова, кабацкая певичка Наташа Медведева с сентенциями «нет повести печальнее на свете, чем повесть о минете в туалете». Вот это и есть потенциальные лимоновские читатели и круг его идей, очень далекий и от Генри Миллера, и от других его западных прототипов. Фактически, лимоновщина — это эпос группового часто сортирного секса будущих русских чернорубашечников, в чьи фюреры постепенно превращается автор матерных романов и документальных очерков из своей удачной половой жизни. Читателям остается только порадоваться и позавидовать автору, которые огуливает дам самого разного возраста и запаха, о чем он живописует с нюхом бродячего кобеля, ищущего собачью свадьбу. Так как птичий рынок и Калитниковское кладбище очень даже связаны с собаками, то лимоновская тема возникла, по-видимому, у меня по ассоциации.