Я смотрел на спину твою, на шелковые клеточки твоей фуфайки. Внизу где-то, верно во дворе, раздавался звонкий бабий голос: «Герасим! А, Герасим!» — и вдруг так ясно стало мне, что мир веками цвел, увядал, кружился, менялся только затем, чтобы вот сейчас, вот в это мгновенье связать в одно, слить в вертикальный аккорд голос, что прозвенел внизу, движенье твоих шелковых лопаток, запах сосновых досок.
В комнате у Пал Палыча было солнечно и тесновато. Над постелью прибит был пунцовый коврик с желтым львом, вышитым посередке. На другой стене висела в раме глава из «Анны Карениной», набранная так, что теневая игра разных шрифтов и хитрое расположение строк образо<вы>вали лицо Толстого. Хозяин, суетливо потирая руки, усадил тебя, крылом пиджака смахнул тетрадь со стола, извинился, положил на место. Появился чай, простокваша, альберты. Из ящика комода Пал Палыч достал цветистую банку ландринских леденцов. Когда он нагибался, вздувалась складка прыщеватой кожи сзади над воротником. На подоконнике в паутиновом пушку желтел мертвый шмель.
— Где это Сараево? — вдруг спросила ты, шурша газетным листом, который лениво взяла со стула.
Пал Палыч, занятый разливанием чая, ответил:
— В Сербии.
Затем осторожно дрожащей рукой передал тебе дымящий стакан в серебряной подставке.
— Прошу. Можно вам предложить бисквитов? И что это они бомбой шарахнули? — обратился он ко мне, дернув плечами.
Я рассматривал — в сотый раз — толстое стеклянное пресс-папье: внутри стекла — розоватая лазурь и Исакий в золотых песчинках. Ты рассмеялась и прочла вслух:
— Вчера в ресторане «Квисисана» был задержан купец второй гильдии Ерошин. Оказалось, что Ерошин, под предлогом…
Рассмеялась опять:
— Нет, дальше неприлично.
Пал Палыч потерялся, налился коричневой кровью, уронил ложку. Листья кленов лоснились под самым окном. Громыхнула телега. Далеко где-то уныло и нежно пронеслось: моро-женое!..
Он заговорил о школе, о пьянстве, о том, что в реке появилась форель. Я стал всматриваться в него, и показалось мне, что впервые его вижу по-настоящему — хотя давно его знал. При первом знакомстве я, должно быть, взглянул на него — и этот первый облик так и остался у меня в мозгу, не меняясь, как нечто принятое, привычное. Когда я мельком думал о Пал Палыче, мне почему-то казалось, что у него не только русые усы, но и бородка такая. Мнимая бородка — свойство многих русских лиц. Теперь, взглянув на него как-то особенно, внутренними глазами, я видел, что в действительности подбородок у него круглый, безволосый, слегка раздвоенный. Нос был мясистый, а на левом веке я подметил родимый прыщик, который так и хотелось срезать, но срезать значило бы убить. В этом зернышке был весь он, только он. И когда я все это понял, всего его осмотрел, сделал я легкое, легкое движенье, словно пустил душу скользить по скату, и вплыл я в Пал Палыча, разместился в нем, почувствовал как-то снутри и прыщик на морщинистом веке, и крахмальные крылышки воротника, и муху, ползающую по темени. Я стал им. Я смотрел на все его светлыми бегающими глазами. Желтый лев над постелью показался мне давно знакомым, точно с детства он висел у меня на стене. Необычайно изящной, радостной стала крашеная открытка, залитая выпуклым стеклом. Передо мной не ты сидела, а попечительница школы, малознакомая молчаливая дама в низком соломенном кресле, к которому спина моя привыкла. И сразу тем же легким движением вплыл я в тебя, ощутил повыше колена ленту подвязки, еще выше — батистовое щекотанье, подумал за тебя, что скучно, что жарко, что хочется курить. И в тот же миг ты вынула золотую шкатулочку из сумки, вставила папиросу в мундштук. И я был во всем: в тебе, в папиросе, в Пал Палыче, неловко чиркающем спичкой, и в стеклянном пресс-папье, и в мертвом шмеле на подоконнике.
Много лет проплыло с тех пор, и я не знаю, где он теперь — робкий, рыхлый Пал Палыч. Иногда только, когда меньше всего я думаю о нем, вижу я его во сне, в обстановке моей нынешней жизни. Входит он в комнату своей суетливой, улыбающейся походкой, с блеклой панамой в руке, кланяется на ходу, огромным платком вытирает лысину, красную шею. И когда он мне снится, непременно и ты проходишь через мой сон, ленивая, в шелковой фуфайке с низким пояском.
Я был неразговорчив в тот счастливейший день: глотал скользкие хлопья простокваши, прислушивался ко всем звукам. Когда Пал Палыч затихал, слышно было, как у него урчит в животе: нежно пискнет, чуть забулькает. Тогда он деловито откашливался и поспешно начинал рассказывать что-нибудь, запинаясь и не находя нужного слова, морщился, барабанил подушечками пальцев по столу. Откинувшись в низком кресле, ты спокойно молчала и, повернув голову набок и подняв острый локоть, поправляла сзади шпильки, из-под ресниц взглядывала на меня. Ты думала, что мне неловко перед Пал Палычем, неловко потому, что мы пришли вместе, что, может, он догадывается о наших отношениях. И мне смешно было, что думаешь ты так, и смешно, что Пал Палыч тоскливо и тускло краснел, когда ты нарочно заговаривала о муже, о службе его.