Перед школой, под кленами, солнце разбрызгалось горячей охрой. С порога Пал Палыч, провожая нас, кланялся, благодарил, что зашли, кланялся опять. У двери, на наружной стене, стеклянной белизной блестел градусник.
Когда, выйдя из села и перейдя мост, мы стали подниматься тропинкой по направленью к твоей усадьбе, я взял тебя под локоть и ты боком взглянула на меня с той особой узкой улыбкой, по которой я знал, что ты счастлива. Мне вдруг захотелось рассказать тебе о морщинках Пал Палыча, об Исакии в блестках, но только я начал, почувствовал я, что слова выходят не так, аляповатые, и, когда ты ласково сказала: «декадент!», я заговорил о другом. Я знал: тебе нужны простые чувства, простые слова. Ты молчала легко и безветренно, как молчат облака и растения. Всякое молчанье есть допущенье тайны. Многим ты казалась таинственной.
Работник в раздутой рубахе звонко и крепко точил косу. Над нескошенными скабиозами плыли бабочки. По тропинке навстречу нам шла барышня с бледно-зеленым платком на плечах, с ромашками в темной прическе. Я уже раза три видал ее, запомнилась тонкая загорелая шея. Проходя мимо нас, она внимательно коснулась тебя гладкими, чуть раскосыми глазами, затем, осторожно перепрыгнув канаву, скрылась за ольхами. Серебристая дрожь скользила по матовым кустам. Ты сказала: «Наверно, разгуливала у меня в парке. Вот не терплю этих дачниц…» Фокс, старая, толстая сучка, бежал по тропинке вдогонку за своей госпожой. Ты обожала собак. Свистнула, присела на корточки. Собачка подползла, юля и приглад<ив> уши. Под твоей протянутой рукой — перевалилась на спину, показывая розовое брюшко в старых географических пятнах. «Ух ты, хорошая моя», — сказала ты особым, треплющим голосом. Фокс, повалявшись, жеманно взвизгнул и побежал дальше, перекатился через канаву.
Когда мы уже подходили к парковой калитке, тебе захотелось курить, но, пошарив в сумке, ты тихо цокнула:
— Вот глупо! Забыла у него мундштук.
Тронула меня за плечо:
— Милый, сбегай! Иначе курить не могу.
Смеясь, поцеловал я твои зыбкие ресницы, узкую твою улыбку.
Ты крикнула мне вслед:
— Поскорее только!
И тогда я пустился бегом — не потому, что нужно было торопиться, но потому, что все вокруг бежало: и отливы кустов, и тени облаков по влажной траве, и лиловатые цветы, спасающиеся в овраге от молнии косца.
Через минут десять, жарко дыша, поднимался я по лестнице в школе. Кулаком бухнул в коричневую дверь. В комнате скрипнули пружины матраца. Я повернул дверную ручку: заперто.
— Кто там? — растерянно отозвался Пал Палыч.
Я крикнул:
— Да впустите же!
Опять звякнул матрац; зашлепали необутые ступни. И сразу же я заметил, что глаза у него красные.
— Входите, входите… Очень приятно. Я, видите ли, спал. Прошу.
— Тут мундштук остался, — сказал я, стараясь не глядеть на него.
Отыскал под креслом зеленую эмалевую трубочку. Сунул в карман. Пал Палыч трубил в платок.
— Прекрасный она человек, — некстати заметил он, тяжело присев на постель. В<з>дохнул. Посмотрел вбок.
— В русской женщине есть, знаете, этакая… — Весь сморщился, потер лоб рукой. — Этакая… (Тихо крякнул.) Жертвенность. Ничего нет прекраснее на свете. Необычайно тонкая, необычайно прекрасная… жертвенность. — Заломил руки, просиял лирической улыбкой. — Необычайно…
Помолчал и спросил уже другим тоном, которым часто смешил он меня:
— А что вы мне еще расскажете, дорогой мой?
Мне захотелось обнять его, сказать ему что-нибудь очень ласковое, нужное.
— Шли бы вы гулять, Пал Палыч. Охота вам киснуть в душной комнате.
Он махнул рукой:
— Чего я там не видал. П-печет только…
Вытер ладонью опухшие глаза, усы, сверху вниз.
— Вот вечером, может быть, пойду удить рыбу. — Дрогнул родимый прыщик на морщинистом веке.
Надо было спросить его: «Голубчик, Пал Палыч, отчего это вы только что лежали, уткнувшись в подушку? Что это, сенная лихорадка или большая печаль? Любили ли вы когда-нибудь женщину? И отчего вам плакать сегодня, когда на улице солнце, лужи?..»