Хренов жил через коридор, в одной комнате с дочерью, причем Наташа спала на диване; в диване были удивительные пружины, перекатывающиеся и вздувающиеся металлическими кочками сквозь дряблый плюш. Был еще стол, некрашеный, покрытый газетой в чернильных пятнах. На нем валялись папиросные гильзы. Больной Хренов, маленький тощий старик в рубахе до пят, со скрипом юркнул обратно в постель и поднял на себя простынь, когда в дверь просунулась большая бритая голова Вольфа.
— Пожалуйста, очень рад, входите.
Старик трудно дышал, и дверца ночного столика осталась полуоткрытой.
— Говорят, совсем поправляетесь, Алексей Иваныч, — сказал барон Вольф, усевшись у постели и хлопнув себя по коленям.
Хренов подал желтую, липкую руку, покачал головой:
— Мало ли что говорят… Я-то отлично знаю, что…
Он издал губами лопающийся звук.
— Ерунда, — весело отрезал <Вольф> и вынул из заднего кармана громадный серебряный портсигар. — Курить можно?
Он долго возился с зажигалкой, щелкая зубчатым винтом. Хренов прикрыл глаза: веки у него были синеватые, как лягушачьи пленки. Седая щетина облипала острый подбородок.
Он сказал, не открывая глаз:
— Так оно и будет. Двух сыновей убили, выкинули меня с Наташей из родного гнезда — теперь изволь помирать в чужом городе. Какая, в общем, глупость.
Вольф заговорил громко и отчетливо. Он говорил о том, что жить еще, слава Богу, Хренов будет долго, что в Россию все вернутся к весне с журавлями, и тут же рассказал случай из своего прошлого.
— Это было во время моих скитаний по Конго, — говорил он, и его крупная, склонная к полноте фигура слегка раскачивалась. — Да, в далеком Конго, дорогой мой Алексей Иваныч, в таких, знаете, дебрях… Представьте себе лесную деревню, черных женщин с длинными грудями — и между хижин, черных, как каракуль, — блеск воды. Там под исполинским деревом — зовется оно кируко — оранжевые плоды, как резиновые мячики, и ночью, в стволе, как бы шум моря. Была у меня долгая беседа с местным царьком. Переводчиком был один бельгийский инженер — тоже любопытный человек. Клялся, между прочим, что в 1895 году видел в болотах неподалеку от Танганьики ихтиозавра. А царек был измалеван кобальтом, увешан кольцами, жирный, с животом как желе. И вот что оказалось… — Вольф, смакуя свой рассказ, улыбнулся, поглаживая голубую свою голову, и влажные глаза <его> стали задумчивы.
— Наташа вернулась, — тихо и твердо вставил Хренов, не поднимая век.
Вольф, мгновенно порозовев, оглянулся. Через мгновение где-то далеко звякнула задвижка входной двери, затем по коридору зашелестели шаги. Наташа вошла быстро, сияя глазами.
— Ну как, папочка?
Вольф встал и с притворной развязностью сказал:
— Отец ваш совершенно здоров, я не понимаю, отчего он лежит… Я собирался рассказать ему об одном африканском колдуне.
Наташа улыбнулась отцу и стала разворачивать лекарство.
— Дождь идет, — сказала она негромко. — Ужасно скверная погода.
Как это всегда бывает, другие посмотрели в окно. У Хренова при этом напряглась на шее сизая жила. Потом он снова откинул голову на подушки.
Наташа, надув губы, считала капли, и ее ресницы в такт мигали. Темные гладкие волосы были в бисере дождя, под глазами синели прелестные тени.
Вернувшись к себе, Вольф долго ходил по комнате, растерянно и счастливо улыбался, тяжело падал то в кресло, то на край постели, зачем-то отворил окно и поглядел в темный журчащий двор внизу. И наконец, судорожно пожав плечом, надел шляпу и вышел.
Старик Хренов, который сидел, скрючившись, на диване, пока Наташа поправляла ему на ночь постель, заметил без выражения, вполголоса:
— Вольф ушел ужинать.
Потом вздохнул и плотнее закутался в одеяло.
— Готово, — сказала Наташа. — Лезь обратно, папочка.
Кругом был вечерний мокрый город, черные потоки улиц, подвижные, блестящие купола зонтиков, огонь витрин, стекающий в асфальт. Вместе с дождем лилась ночь, наполняла глубокие дворы, дрожала в глазах тонконогих проституток, медленно гулявших взад и вперед на людных перекрестках. И где-то нави<сали?>, зажигались быстрой чередой круговые лампионы рекламы, словно вращалось световое колесо.
К ночи у Хренова поднялась температура — градусник был теплый, живой, столбик ртути высоко влез по красной лесенке. Долго он бормотал что-то непонятное, кусая губы и покачивая головой, потом уснул. Наташа разделась при вялом пламени свечки. В темном стекле окна увидела свое отражение: бледную тонкую шею, темную косу, упавшую через ключицу. Так она постояла в нежно<м> оцепенении, и вдруг показалось ей, что комната, с диваном, со столом, усыпанном папиросными гильзами, с кроватью, на которой, открыв рот, беспокойно спит остроносый, потный старик, тронулась и вот плывет, как палуба, в черную ночь. Тогда она вздохнула, провела ладонью по голому теплому плечу и, легко уносимая головокружением, опустилась на диван. Потом, смутно улыбаясь, стала отворачивать, стягивая с ног, шелковые серые чулки, заплатанные во многих местах, — и опять поплыла комната, и казалось, что кто-то горячо дует ей в шею, в затылок. Она широко раскрыла глаза — длинные, темные, с голубоватым блеском на белках. Осенняя муха завертелась вокруг свечи и жужжащей черной горошинкой стукнулась об стену. Наташа медленно вползла под одеяло и вытянулась, ощущая, словно со стороны, теплоту своего тела, длинных ляжек, голых рук, закинутых под голову. Ей было лень потушить свечу, лень спугнуть шелковые мурашки, от которых невольно сжимались колени и закрывались глаза. Хренов тяжело охнул и поднял во сне одну руку. Рука упала как мертвая. Наташа привстала, подула на свечу. Разноцветные круги поплыли перед глазами.