Инструментом поэтики Мандельштама остается метафора. Здесь уместно напомнить о том, что метафора как лингвистическое явление есть одно из средств познания мира, в том числе познания научного[19]. Раскрывая свою поэтику в «Разговоре о Данте» (1933), Мандельштам писал: «Я сравниваю — значит, я живу, — мог бы сказать Дант... Ибо для нашего сознания (а где взять другое?) только через метафору раскрывается материя, ибо нет бытия вне сравнения, ибо само бытие есть сравнение» (черновая запись). Основное средство диалога с «чужим словом» в стихе Мандельштама — развертывание (реализация) метафоры «чужого слова». Мандельштам в равной степени совершенствует все элементы стиха — ритм (ему врожденный), строфику, мелодику, приводя их в гармоническое равновесие. «Мандельштам решает одну из труднейших задач стихового языка. Уже у старых теоретиков есть трудное понятие “гармонии” — “гармония требует полноты звуков, смотря по объятности мысли”, причем, как бы предчувствуя наше время, старые теоретики просят не смешивать в одно “гармонию” и “мелодию”»[20].
В 1910-е годы сложилось и мировоззрение Мандельштама. Выше мы уже цитировали его письмо к Вл. Гиппиусу из Парижа, в котором говорилось о связи собственных «первых религиозных переживаний» с «марксистской догмой». Е. А. Тоддес обратил внимание на то, что психологическая закономерность такой связи была раскрыта Н. А. Бердяевым: «Русский духовный ренессанс имел несколько истоков. Как это ни странно на первый взгляд, но одним из его истоков был русский марксизм... Марксизм по своему характеру располагал к построению широких и целостных историософских концепций, в нем были сильны мессианские элементы... Я убежден в том, что для некоторых, например для о. С. Булгакова, марксизм был своеобразной теологией и они вкладывали в него свои религиозные инстинкты», и позднее: «Я сейчас склонен думать, что одни и те же мотивы привели меня к революции и к религии»[21].
Острота поисков была обусловлена уходом поэта из генетически родственной национальной и религиозной (но не языковой) среды в мир родного (русского) языка, через христианство имевшего момент культурной преемственности от иудейской религии (Ветхий Завет)[22]. Поиски в области христианской эстетики, вокруг которых раскрываются тематические и сюжетные планы его стихов и прозы, увенчались в эссе «Скрябин и христианство» (1917): «Христианское искусство — всегда действие, основанное на великой идее искупления. Это бесконечно разнообразное в своих проявлениях «подражание Христу», вечное возвращение к единственному творческому акту, положившему начало нашей исторической эре. Христианское искусство свободно... Никакая необходимость, даже самая высокая, не омрачает его светлой внутренней свободы, ибо прообраз его, то, чему оно подражает, есть само искупление мира Христом. Итак, не жертва, не искупление в искусстве, а свободное и радостное подражание Христу — вот краеугольный камень христианской эстетики. Божественная иллюзия искупления, заключающаяся в христианском искусстве, объясняется именно этой игрой с нами Божества, которое позволяет нам блуждать по тропинкам Мистерии, с тем чтобы мы как бы сами от себя напали на искупление, пережив катарсис, очищение в искусстве»[23].
Обширность идейно-тематического диапазона в творчестве Мандельштама не позволяет представить его в настоящем очерке даже бегло, и мы вынуждены отослать читателя к работе С. С. Аверинцева[24] и к уже упомянутой статье Е. А. Тоддеса[25].
Притягательность, которой обладают стихи Мандельштама, обусловлена и широтой отклика на проблемы, которые порождало его время, той полнотой, с которой поэт сумел воплотить собственное «я», сделать стихи влияющими на судьбу поступками, фактами собственной биографии[26], и соотнесенностью их с вневременными, вечными ценностями:
20
Тынянов Ю. Н. Промежуток // Тынянов Ю. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977. С. 187. «Старый теоретик» у Тынянова — П. А. Плетнев (Там же. С. 480).
21
Из трудов Бердяева «Типы религиозной мысли в России» и «Самопознание», цит. по статье: Тоддес Е. А. Поэтическая идеология // Лит. обозрение. 1991. №3. С. 36–37.
22
Мучительная двойственность, порождаемая этой двойной связью, никогда не была преодолена окончательно. Ранние стихи «Из омута злого и вязкого...» и мемуарная параллель к ним в «Шуме времени» (глава «Хаос иудейский») обнаруживают один полюс, «Четвертая проза» с известными пассажами («писательство... несовместимо с почетным званием иудея, которым я горжусь») и «Канцона» — другой. На пути религиозных поисков закономерно было бы ожидать и моментов религиозного сомнения, намеки на которые (в духе И. Ф. Анненского) в ранних стихах Мандельштама были зафиксированы А. Е. Аникиным (Из наблюдений над поэтикой И. Анненского // Серебряный век в России. М., 1993. С. 138–139).
23
Н. А. Струве, оценивая эссе с точки зрения предшествующей и современной традиции, писал в своей монографии: «Никогда еще ни один поэт не давал такого смелого христоцентрического и таинственного определения» (Осип Мандельштам. Лондон, 1990. С. 137). Об устойчивости мировоззрения Мандельштама в 1930-е годы (не только в религиозном аспекте) говорят и мотивы его поздних стихов, и некоторые мемуарные свидетельства. Так, Н. И. Харджиев в личной беседе с нами подтвердил точность слов, приведенных в мемуарах Н. Я. Мандельштам: «О. М. сказал... что считает себя последним христианско-эллинским поэтом в России» (Мандельштам Н. Я. Воспоминания. М., 1989. С. 241).
25
Постановкой проблемы статья намечает новые пути в исследовании тематических комплексов. В частности, в ней рассматриваются превращения религиозной темы в период, когда поэт искал контактов с «новым миром» в пореволюционные годы.
26
См. об этом: Левин Ю. И. Заметки о поэзии Мандельштама тридцатых годов // Slavica Hierosolymitana. 1978. Vol. III. P. 110–118.