Еще не исследована область христианской динамики — деятельность духа в искусстве как свободное самоутверждение в основной стихии искупления, в частности, музыка.
В древнем мире музыка считалась разрушительной стихией. Эллины боялись флейты и фригийского лада, считая его опасным и соблазнительным, и каждую новую струну кифары Терпандру приходилось отвоевывать с великим трудом. Недоверчивое отношение к музыке как к подозрительной и темной стихии было настолько сильно, что государство взяло музыку под свою опеку, объявив ее своей монополией, а музыкальный лад — средством и образцом для поддержания политического порядка, гражданской гармонии — эвномии. Но и в таком виде эллины не решались предоставить музыке самостоятельность: слово казалось им необходимым противоядием, верным стражем, постоянным спутником музыки. Собственно чистой музыки эллины не знали — она всецело принадлежит христианству.
Горное озеро христианской музыки отстоялось после глубокого переворота, превратившего Элладу в Европу.
Христианство музыки не боялось. С улыбкой говорит христианский мир Дионису: «Что ж, попробуй, вели разорвать меня своим мэнадам: я весь — цельность, весь — личность, весь — спаянное единство!» До чего сильна в новой музыке эта уверенность в окончательном торжестве личности, цельной и невредимой. Она, эта уверенность в личном спасении, сказал бы я, входит в христианскую музыку своего рода обертоном, окрашивая звучность Бетховена в белый мажор синайской славы.
Голос — это личность. Фортепиано — это сирена. Разрыв Скрябина с голосом, его великое увлечение сиреной пианизма знаменует утрату христианского ощущения личности, музыкального «я есмь».
Бессловесный, странно-немотствующий хор «Прометея» — всё та же опасная, соблазнительная сирена.
Эта радость Бетховена, синтез Девятой симфонии, сей «белой славы торжество», недоступна Скрябину. В этом смысле он оторвался от христианской музыки, пошел своим собственным [.....]
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
[.....] есть музыка — содержит в себе атомы личного бытия. Насколько мелос, в чистом виде, соответствует девственному чувству личности таким, как его знала Эллада, настолько гармония характерна для сложного послехристианского ощущения «я». Гармония была своего рода запретным плодом для мира, не причастного к грехопадению. Метафизическая сущность гармонии теснейшим образом связана с христианским пониманием времени. Гармония — кристаллизовавшаяся вечность, она вся в поперечном разрезе времени — в том разрезе времени, который знает только христианство. Православная мистика энергично отвергает бесконечность во времени, принимая этот поперечный разрез, доступный только праведным, утверждая вечность как сердцевину времени: христианская вечность — это кантовская категория, рассеченная мечом серафима. Центр тяжести скрябинской музыки лежит в гармонии: гармоническая архитектоника, архитектоника звучащего мгновения — великолепная архитектоника в поперечном разрезе звучности и почти аскетическое пренебрежение к формаль[.....]
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Дух греческой трагедии проснулся в музыке. Музыка совершила круг и вернулась туда, откуда она вышла: снова Федра кличет кормилицу, снова Антигона требует погребения и возлияний для милого братнего тела.
Что-то случилось с музыкой, какой-то ветер сломал с налету мусикийские камыши — сухие и звонкие. Мы требуем хора, нам наскучил ропот мыслящего тростника... Долго-долго мы играли музыкой — не подозревая опасности, которая в ней таится, — и пока, быть может от скуки, мы придумывали миф, чтобы украсить свое существование, — музыка бросила нам миф — не выдуманный, а рожденный — пенорожденный, багрянородный, царского происхождения, законный наследник мифов древности — миф о забытом христианстве...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
[.....] виноградников старого Диониса: мне представляются закрытые глаза и легкая, торжественная, маленькая голова — чуть опрокинутая кверху! Это муза припоминания — легкая Мнемозина, старшая в хороводе: с хрупкого, легкого лица спадает маска забвения — проясняются черты; торжествует память — пусть ценою смерти; умереть — значит вспомнить, вспомнить — значит умереть... Вспомнить во что бы то ни стало! Победить забвение — хотя бы это стоило смерти: вот девиз Скрябина, вот героическое устремление его искусства! В этом смысле я сказал, что смерть Скрябина есть высший акт его творчества, что она проливает на него ослепительный и неожиданный свет.