«Бытовик» — такая же нелепость для умственного слуха моего, как «жизневик» или «смертовоз». Мы говорим о реализме... Что взято у Золя? Ничего. Даже за кисти гроба его не подержались... Дух пытливости, дух исследования, гений лаборатории нам чужд...
У нас щегольство: навалиться на читателя, заушить его как следует, обдать его перегаром так называемой жизни.
Я не хочу сказать, чтобы «грубое корявое письмо» Серафимовича коробило мой нежный слух (он у меня далеко не такой нежный: принимает же он и Маяковского, и Фурманова, и Шекспира, и Рабле), но беллетристические мозоли Серафимовича (продукт подражания очень плохим образцам) еще не дают ему права на литературную непогрешимость. Между тем мы имеем сейчас до ужаса некритическое издание Серафимовича. Его волокут в классики, то есть в полосу отчуждения и священного отупения.
Описания природы (знаменитая «степь») у Серафимовича размазаны патокой, чтоб на нее «садились» разговоры. Служебная функция этой школьной (точнее, гимназической 1905–1908 гг.) риторики достаточно ясна.
Лучше прочего автору удаются жанровые картинки (например, рабочее утро в поселке и пр.), но они никогда не поднимаются выше самого заурядного холста с выставки передвижников.
Сам Серафимович, видимо, не подозревает, что в своем раннем произведении он выступает носителем мрачной литературной биологии реакционнейших на перешейке двух революций годов, когда бытовики, втайне завидуя широкому культурному горизонту символистов, созидали свой канон «мистики для широкого употребления», искали в жизни лицо зверя и, сами того не замечая, писали «по-свински бытовые рассказики» в тональности реквиема или панихидного воя.
Тем более странно, что книга Серафимовича издается в 31-м году издательством «Федерация» с неслыханной хвалебной и рекламирующей аппаратурой. Тут и большой исторический очерк Нерадова (впрочем, весьма дельный там, где говорится не о Серафимовиче), и целые груды приложений: интервью с автором, выписки из Фатова, Лежнева и других авторитетов.
Повторять всю несусветную чушь этих беззубых похвал, приложенных к самой книге, я считаю излишним.
Но если переиздание книги Серафимовича (для сравнительного изучения этого жанра вполне хватило бы и старых экземпляров) было ошибкой, то переиздание ее в таком виде — в дни массовой литучебы и призыва ударников в литературу — я квалифицирую как преступление.
Ивнев Рюрик. [Рукопись мемуарной книги]
Новеллы Ивнева принадлежат к наилегчайшему разговорному жанру, который сам по себе неплох. По-французски это называется «causerie». Лирическое приятие Октября — основная тема Ивнева. В большом литературном замысле болтовня о революции могла бы стать на свое место, но не от авторского лица и не всерьез, как это делает Ивнев.
Ивнев между прочим говорит: «пролетарская революция это не шутка». Поразительна свежесть его восприятия, а именно то, что он до сих пор переживает это обстоятельство как некое открытие. Бессознательно Ивнев дает очень интересный социальный гротеск. Он отталкивается от определенного круга людей, для которых всякая действительность — нечто грязноватое, неприличное и опасное, очень зло иронизирует над этим кругом. У него определенное желание рассказать, как он очистился от этой брезгливости, примкнув к Октябрю. Плохо то, что приятие происходит без внутренней ломки, без трагедии, а потому неизбежно носит анекдотический характер. От Бориса Савинкова — через вольноопределяющихся — Ивнев строит ряд к щупанью горничных. Так нельзя писать о Савинкове.
...Матросы уверены в победе, и она хрустит у них на зубах, как сахар. Царские лакеи любовно склоняют имя Рюрик... (Может быть, это и смешно, но еще смешнее авторский резонанс явления)... О. Д. Каменева стрижет почти канцелярскими ножницами... Какой-то субъект интересуется устройством уборных в Зимнем Дворце... Другой субъект спрашивает, «как это вы не сделали карьеру», и опять-таки автор, — при всей своей скромности, находит почему-то нужным это записать.
На митинге автор заявляет: будь Лев Толстой жив, он бы выступил за Октябрь... И это без всякой оговорки, даже без намека на то, что в горячую минуту был сказан вздор.
Автора как мемуариста не случайно беспокоит Коллонтай, ее шелковое платье, отношение к ней бульварной прессы.