Возбужденная, она медленно шла рядом с ним, красиво подняв голову и сверкая глазами.
Он смотрел ей в лицо и, нервозно покручивая бородку, искал таких возражений, которые сразу сорвали бы с ее ума эту грубую пелену пыли. Но, чувствуя себя обязанным возразить ей, он хотел еще слушать ее наивную болтовню, еще видеть ее увлеченной своими суждениями и искренно раскрывающей пред ним свою душу. Он никогда не слыхал таких речей; они были уродливы, но в то же время всё, что говорила она, как нельзя более гармонировало с ее немного хищной красотой. Пред ним был ум неотшлифованный, оскорблявший его грубостью, и — женщина, соблазнительно прекрасная, раздражавшая его чувственность. Эти две силы давили на него всей энергией своей непосредственности, и нужно было что-нибудь противопоставить им. У него была ясная логика, он хорошо спорил с людьми своего круга. Но как говорить с ней, чтоб вызвать ум ее на правильный путь и облагородить душу, изуродованную глупыми романами и обществом мужиков, солдата, пьяницы-отца?
— Ух, как я заговорилась! — воскликнула она, вздыхая. — Надоело вам, да?
— Нет, но…
— Я, видите ли, рада очень вам. Мне до вас не с кем было поговорить. Ваша сестра, я знаю, не любит меня и всё сердится на меня… должно быть, за то, что я даю водки отцу, и за то, что побила Никона…
— Вы?! Побили! Э… как это вы? — изумился Полканов.
— Очень просто, отхлестала его папашиной нагайкой, вот и всё! Понимаете, молотьба, страшная горячка, а он, скот, пьян! Я рассердилась! Разве он смеет напиваться, когда кипит работа и везде нужен его глаз? Эти мужики, они…
— Но, послушайте же, Варвара Васильевна, — убедительно и как только мог мягче заговорил он, — разве это хорошо бить слугу? Благородно ли это? подумайте! Разве те герои, пред которыми вы преклоняетесь, бьют своих преданных Сади-Коко?
— О, еще как! Граф Луи однажды такую пощечину влепил Коко, что мне даже жалко стало бедного солдатика. И что же я могу делать с ними, как не бить? Хорошо еще, что могу… я ведь сильная! Пощупайте, какие у меня мускулы!
Согнув свою руку в локте, она гордо протянула ее к нему. Он положил ладонь на ее тело выше локтя и крепко сжал пальцы, но тотчас же опомнился и, смущенный, с краской на лице, оглянулся вокруг. Всюду безмолвно стояли деревья и только…
Он вообще не был скромен с женщинами, но эта своей простотой и доверчивостью делала его таким, хотя и разжигала в нем чувственность.
— У вас завидное здоровье, — сказал он, пристально и задумчиво рассматривая маленькую загорелую кисть ее руки. — И я думаю, что у вас очень хорошее сердце, — неожиданно для себя вырвалось у него.
— Не знаю! — отозвалась она, качнув головой. — Едва ли, — у меня нет характера: иногда я жалею людей, даже тех, которых не люблю.
— Иногда только? — усмехнулся он. — Но ведь люди всегда достойны сожаления и сострадания.
— За что? — спросила она.
— Разве вы не видите, как они несчастны? Хотя бы эти, ваши мужики. Как тяжело им живется и сколько несправедливости, горя, мучений в их жизни!
Это вырвалось у него горячо, и она внимательно взглянула в лицо ему, говоря:
— Вы, должно быть, очень добрый, если так говорите. Но ведь вы не знаете мужиков, не жили в деревне. Они несчастны — это верно, но кто же в этом виноват? Они ведь хитрые, и никто им не мешает сделаться счастливыми.
— Ведь у них даже хлеба нет настолько, чтоб быть сытыми!
— Еще бы! Их вон как много…
— Да, их много! Но и земли много… ибо есть люди, которые имеют десятки тысяч десятин. У вас, например, сколько?
— Пятьсот семьдесят три… Ну, так что же? Неужели, — ну, слушайте! Неужели им отдать?
Она смотрела на него взглядом взрослого на ребенка и тихо смеялась. Его смущал и злил этот смех. В нем разгоралось желание убедить ее в заблуждениях ее ума.
И раздельно, даже резко произнося слова, он начал говорить ей о несправедливом распределении богатств, о бесправии большинства людей, о роковой борьбе за место в жизни и за кусок хлеба, о силе богатых и бессилии бедных и об уме, подавленном вековой неправдой и тьмой предрассудков, выгодных сильному меньшинству людей.