— Нет, ты верь… Чего мне врать? Положим, наш брат, бродяга, сказки рассказывать мастер… Нельзя, друг: если у человека в жизни не было ничего хорошего, — он ведь никому не повредит, коли сам для себя выдумает какую ни то сказку да и станет рассказывать ее за быль. Рассказывает и сам себе верит, будто так и было, — верит, ну, ему и приятно. Многие живут этим. Ничего не поделаешь… Но я тебе рассказал правду, — так оно и было. Разве тут что особенное есть? Женщина живет, и ей скучно. Положим, я кучер, но женщине это всё равно, потому что и кучер, и барин, и офицер — все мужчины… И все перед ней свиньи, все одного и того же ищут, и каждый норовит, чтобы побольше взять, да поменьше заплатить. Простой-то человек совестливее. А я очень простой… Женщины это хорошо во мне понимают — видят, что не обижу, не насмеюсь над ней. Женщина — она согрешит и ничего так не боится, как смеха, издевки над ней. Они стыдливее против нас. Мы свое возьмем и хоть на базар пойдем рассказывать, хвастаться станем — вот, мол, как мы одну дуру провели!.. А женщине некуда идти, ей греха в удаль никто не ставит. Они, брат, даже самые потерянные, и те стыда больше нас имеют.
Я слушал его и думал: «Неужели этот человек верен сам себе, говоря все эти не подобающие ему речи?»
А он, задумчиво уставив на меня свои детски ясные глаза, всё более удивлял меня своими речами.
Дрова в печи сгорели, яркая груда углей отбросила от себя на стену пекарни розоватое пятно…
В окно смотрел кусочек голубого неба с двумя звездами на нем. Одна из них — большая — блестела изумрудом, другая, неподалеку от нее, — едва видна.
Прошла неделя, и мы с Коноваловым были друзьями.
— Ты простой парень! Хорошо это! — говорил он мне, широко улыбаясь и хлопая меня своей ручищей по плечу.
Работал он артистически. Нужно было видеть, как он управлялся с семипудовым куском теста, раскатывая его, или как, наклонившись над ларем, месил, по локоть погружая свои могучие руки в упругую массу, пищавшую в его стальных пальцах.
Сначала, видя, как он быстро мечет в печь сырые хлебы, которые я еле успевал подкидывать из чашек на его лопату, — я боялся, что он насадит их друг на друга; но, когда он выпек три печи и ни у одного из ста двадцати караваев — пышных, румяных и высоких — не оказалось «притиска», я понял, что имею дело с артистом в своем роде. Он любил работать, увлекался делом, унывал, когда печь пекла плохо или тесто медленно всходило, сердился и ругал хозяина, если он покупал сырую муку, и был по-детски весел и доволен, если хлебы из печи выходили правильно круглые, высокие, «подъемистые», в меру румяные, с тонкой хрустящей коркой. Бывало, он брал с лопаты в руки самый удачный каравай и, перекидывая его с ладони на ладонь, обжигаясь, весело смеялся, говоря мне:
— Эх, какого красавца мы с тобой сработали…
И мне было приятно смотреть на <этого гигантского> ребенка, влагавшего всю душу в работу свою, — как это и следует делать каждому человеку во всякой работе…
Однажды я спросил его:
— Саша, говорят, ты поешь хорошо?
— Пою… Только это у меня разами бывает… полосой. Начну я тосковать, тогда и пою… И ежели петь начну — затоскую. Ты уж помалкивай об этом, не дразни. Ты сам-то не поешь? Ах ты, — штука какая! Ты лучше потерпи до меня… Потом оба запоем, вместе. Идет?
Я, конечно, согласился и свистал, когда хотелось петь. Но иногда прорывался и начинал мурлыкать себе под нос, меся тесто и катая хлебы. Коновалов слушал меня, шевелил губами и чрез некоторое время напоминал мне о моем обещании. А иногда грубо кричал на меня:
— Брось! Не стони!
Как-то раз я вынул из моего сундука книжку и, примостившись к окну, стал читать.
Коновалов дремал, растянувшись на ларе с тестом, но шелест перевертываемых мною над его ухом страниц заставил его открыть глаза.
— Про что книжка?
Это были «Подлиповцы».
— Почитай вслух, а?.. — попросил он.
И вот я стал читать, сидя на подоконнике, а он уселся на ларе и, прислонив свою голову к моим коленям, слушал… Иногда я через книгу заглядывал в его лицо и встречался с его глазами, — у меня до сей поры они в памяти — широко открытые, напряженные, полные глубокого внимания… И рот его тоже был полуоткрыт, обнажая два ряда ровных белых зубов. Поднятые кверху брови, изогнутые морщинки на высоком лбу, руки, которыми он охватил колени, — вся его неподвижная, внимательная поза подогревала меня, и я старался как можно внятнее и образнее рассказать ему грустную историю Сысойки и Пилы.