Русская и в России родившаяся необычайная по силе и масштабу поэтическая мечта о другом и новом мире именно в силу необычности потребовала нездешних, «нерусских» форм, а такие формы поэт находил в искусстве других стран. Душа мастера, буквально истязавшего себя усилиями в стремлении постичь форму, овладеть ею, находила такое формальное совершенство, столетиями предельно отточенное мастерство прежде всего во французском искусстве — в поэзии и отчасти в живописи. Даже третий сборник Гумилева «Жемчуга» (1910) хотя уже и результат выучки, в то же время и свидетельство обучения: стихи-«жемчужины», собранные в нем, по форме своей во многом еще искусственного происхождения. Тем не менее оригинальное, именно гумилевское волевое начало, определившееся сразу, проявлено и здесь. Оно-то, с большой силой устремляющееся в область мечты, не могло остаться только с мечтой, искало ей новые опоры и основания. И находило. В пору обучения в Париже появляются в стихах Гумилева обращения к миру, который в самой жизни может эту мечту о необычном напитать и удовлетворить, — сначала только литературные обращения. Это Восток и — больше всего — Африка. Пока это все еще мечта, но уже о конкретном, где-то существующем, живущем. Может быть, не случайно в великой чеховской пьесе о русской провинции врачу Астрову вдруг пригрезилась Африка. Почему Африка? Потому что это что-то уже совершенно необычное, чуждое, далекое, совсем «не отсюда». Постоянно живущая мечта, способность отлететь, вырвавшаяся вдруг в форме случайной, даже не попутной фразы. Недаром же, как над пророчеством, так бьется над ней, над никчемной вроде бы фразой, театр, так усиленно размышляют критики. Так неожиданно, по-астровски, но уже, конечно, романтично (впрочем, ведь разве Астров не тайный романтик, не мечтатель?) возникает у Гумилева Африка:
Гумилев не только в стихах был поэтом действенного волевого усилия. Африка была мечтой достижимой. И он за ней отправился, даже не поставив в известность о поездке родителей. Затем, в 1909–1910 годах, он уже из России опять уехал в Африку (в Абиссинию) в составе русской экспедиции. После поездки в Италию в 1912 году он снова в Африке — уже начальником новой академической экспедиции. Интерес становится устойчивым и разнообразным, а следующий сборник, называвшийся «Чужое небо» (1912), заключили «Абиссинские песни». Есть еще особенность Гумилева как русского поэта, проявившаяся в этих «абиссинских» стихах. И в ранних и в более поздних стихах, созидавших романтическую мечту, мечта эта и жажда ее и способность к ней не только примета и свойство романтического героя, избранного. Мечта есть то, что разлито в мире, чем, может быть, одержим каждый. Стихов, прямо об этом говорящих, немного, но они есть, свидетельствуя о незамкнутости мира гумилевского романтического героя, казалось бы, столь исключительного. Потому-то, когда поэт писал об Африке, сам угол зрения оказался необычным. Абиссинские стихи стали не стихами об абиссинцах, а, так сказать, стихами абиссинцев (воина, невольника, любовника...), довольно условных, конечно, но все же не бесплотных. Гумилев-поэт в своих стихах об Африке, оставаясь романтиком и мечтателем, был уже и профессионалом-исследователем — этнографом, археологом, фольклористом. Все это с еще большей силой проявилось и в позднейших, вплоть до самых последних, «африканских» стихах Гумилева. Но Африка для Гумилева оказалась не просто одной из тем и сказалась не только в стихах собственно о ней самой. Привычное уже устремление к необычному и экзотическому находило опору в самой жизни: появлялась особая свежесть восприятия ее, определялся вход к основному, первичному, первобытному — и уже не только в «африканских» стихах. Так формировались посылки к тому поэтическому движению, которое получило название «акмеизм» (другое название — «адамизм») и которое прежде всего было представлено самим Гумилевым, к тому же и теоретически его обосновавшем. Оно объединило некоторых в будущем больших поэтов (А. Ахматова, О. Мандельштам). Объединило их тогда желание после во многом обращенного к туманностям иных миров символизма заново обрести свежесть и первозданность мира, его живых красок, зримых и устойчивых форм, возродить вкус к жизни как она есть. В стихах зрелого Гумилева это проявилось очень ощутимо. Мир поэзии Гумилева продолжал оставаться романтическим, несовременным (миром древнего воина, средневекового путешественника, поэта Возрождения), но в самом романтизме он уже получал плоть, обретал зримые формы. Одной из вдохновляющих Гумилева вдохновенных идей было желание установить связь времен, панорамировать человеческую историю и географию, где — и Восток, и Запад, и прошлое, и будущее. За выпадением или ослаблением двух звеньев: России и настоящего. Потому-то, оказавшись в обстановке действительно экстремальной (первая мировая война, фронт), поэт Гумилев и человек Гумилев решительно разошлись. У поэта не хватило ни смелости, ни интереса посмотреть в глаза жизни, в то время как человек мужественно смотрел в глаза смерти. Военные стихи Гумилева, может быть, бледнее иного им написанного (к тому же их немного). Военные дела офицера Гумилева еще одно подтверждение его силы воли и героизма: два Георгия (солдатских!).
Гумилев не стал бы тем оригинальным русским поэтом, каким он стал, если бы не уходил в своем творчестве от непосредственно социальной и национальной традиции. Но потому же картина его поэтического бытия оказывалась неполной. И поэт это ощущал. И чем дальше, тем больше: