Две реплики Тартюфа дают исторически очень внятное обоснование его образа мыслей и действий:
Оправдание «любых грехов» «благими намерениями» — одно из положений казуистической морали, утверждавшейся иезуитами и в расхожем словоупотреблении по сей день с иезуитами связываемой. Но противопоставление «грехов», очевидных поступков — намерениям, тайным движениям души, основано на противопоставлении морали «земной», поверяемой человеческим разумом, — морали «небесной», верооткровенной. Такой разрыв, христианству исконно присущий, можно толковать по-разному, подчеркивать или сглаживать. Некоторые течения католицизма (в частности, иезуитский орден) в пору Контрреформации были тем снисходительней и терпимей к мирским слабостям, чем решительнее отстаивали превосходство верополагаемых доблестей над мирскими добродетелями. Нарушения умопостигаемых этических норм не столь уж страшны — это грех, конечно, но грех простительный, — если не наносят ущерба славе божией, тем более, если ради нее и совершены. Но в то время как заповеди светской морали (какой бы из ее кодексов ни принимать) и их исполнение поддаются суду людской мудрости, распознать, что послужит к возвеличению, а что — к умалению славы божией, гораздо труднее. Католическая церковь предлагала тут мирянам критерий простой и ясный: ко славе божией все то, что ко благу самой церкви и каждого ее служителя, причем под благом понималось не только укрепление духовного авторитета, но и накопление бренных богатств. Интересы любого человека в сутане и с тонзурой на голове[5] приравнивались к интересам Церкви, а те в свою очередь отождествлялись с интересами Всевышнего. Потому и Тартюф чувствует себя в полном праве сказать, что, указав на дверь ему, Оргон оскорбляет небеса.
Речи Тартюфа выдают его сходство с теми иезуитами-казуистами, что несколькими годами раньше были мишенью язвительных обличений Паскаля, защищавшего своих друзей-янсенистов в «Письмах к провинциалу». Но и янсенисты не то чтоб вовсе не имели оснований обижаться на Мольера. Их самих и тех, кто к ним был близок, подозревать в показной и корыстной набожности не приходилось, как не приходится сомневаться в искренней вере Оргона, прилежного Тартюфова ученика. И то, что Оргон усвоил из уроков Тартюфа, хотя и переложено на потешный язык недалекого буржуа, пытающегося рассуждать об отвлеченных материях, по сути, родственно янсенистскому ужасу перед греховностью человеческой природы и отвращению к посюстороннему тленному миру:
Не допуская возможности наведения мостов над бездной, разделяющей небо и землю, отойти от земной суеты, презреть все земные блага и радости, разорвать все земные, природные узы — янсенистам и «янсениствующим» такое жизненное решение было очень по душе. Оргон, новообращенный, делает лишь первые, но очень существенные шаги в эту сторону. Он изгоняет из дому сына и лишает его наследства, все свое состояние отписывает в дар Тартюфу (который, разумеется, даст «деньгам оборот весьма похвальный» — «на благо ближнему, во славу небесам»: почти дословно воспроизведенный девиз Общества Святых Даров), разрушает помолвку дочери с любимым, а главное — закрывает свое сердце для любого естественного порыва. Последствия Оргонова просветленья с точки зрения житейской, земной морали губительны для его семейства, и в этом смысле не так уж важно, притворяется ли Тартюф или он взаправду «не от мира сего». Будь Тартюф и впрямь богомольный бессребреник, могло бы произойти все то же самое.[6]
5
В первой редакции пьесы Тартюф был одет как духовное лицо; в окончательном варианте он — бедный дворянин в парике и со шпагой. То была одна из «смягчающих» уступок, которые Мольер сделал в ходе баталии за «Тартюфа». Но такая поправка мало что меняет: в то время клир был окружен густой толпой людей странного, промежуточного сословия. Не имея формально священнического сана, они, в частности, охотно брали на себя роль духовных руководителей. Тартюф в известной нам версии пьесы, скорее всего, и принадлежит к этой прослойке, вплотную соприкасавшейся с церковью.
6
Лет за десять до создания «Тартюфа» самая пылкая дружба связывала некоего герцога, пэра Франции, с ученым и философом, хотя и не носившим священнического сана, но обладавшим редким даром воздействия на умы. На какое-то время философ поселился в парижском доме герцога и его сестры. Под влиянием своего друга сам герцог, охваченный отвращением к тщете мирской жизни, отказался от губернаторской должности и блестящего брака, а сестра его собралась в монастырь. Негодованию родных этих молодых людей не было предела, а ненависть домочадцев к их духовному наставнику зашла так далеко, что однажды утром служанка ворвалась к нему в комнату с кинжалом в руках, и спасла его лишь счастливая случайность. Философа, о котором идет речь в этой истории (известной нам по рассказу его племянницы), заподозрить в лицемерии или корыстолюбии попросту немыслимо: его имя Блез Паскаль.