Дело в «Тартюфе» идет, очевидно, не столько о лицемерии, не столько даже об иезуитах или янсенистах, сколько о самой набожности, о самой религии. Точнее — об определенных способах религию исповедовать. Свой способ предлагает и Клеант, лицо, также введенное в пьесу позднее в качестве «человека истинно благочестивого». В действии Клеант прямо не участвует, вся его роль сводится к пространным монологам, и его легко можно было бы счесть просто резонерствующим манекеном, если бы не само содержание его речей, для Мольера отнюдь не случайное и не отписочное.
Их суть может быть лучше всего изложена словами анонимного «Письма о комедии „Обманщик“», появившегося две недели спустя после запрещения «Тартюфа» президентом Парижского парламента. «Письмо» было составлено если не при участии Мольера, то с его ведома и одобрения. В нем между прочим говорилось: «Несомненно, что религия — это просто разум, достигший совершенства, во всяком случае, в том, что относится до морали, которую она очищает и возвышает, и что она только рассеивает мрак первородного греха… одним словом, что религия — это всего лишь более совершенный разум». Традиции подобного отношения к религии восходят к ренессансному гуманизму, представленному философами такого склада, как Эразм Роттердамский или Томас Мор. Если католическая Контрреформация была готова к союзу с земной мудростью[7] при условии, что философия останется служанкой теологии, то философы предлагали церкви компромисс на других основаниях: небо должно служить гарантом природного миропорядка и возможностей человеческого разума, религия — гарантом социального порядка, возможностей человеческого общежития. Подобное вытеснение Вседержителя в своего рода почетную резервацию, замена, как выражался Паскаль, непостижно милосердного и непостижно грозного «Бога Авраама, Исаака и Иакова» — справедливым и благожелательным «Богом философов» так или иначе свойственны Монтеню и Гассенди, Декарту и Вольтеру независимо от того, на каком ряде земных ценностей — природно-чувственном ли, рациональном или социальном — они делали особый упор. И те требования, которые Клеант предъявляет истинной набожности: человечность, терпимость, ненавязчивость, в конечном счете, соответствие природному здравому смыслу, подтверждают место Мольера именно в этой преемственной цепи французских мыслителей.
Наиболее деятельная союзница Клеанта, служанка Дорина, словно воплощает то соединение ясного, трезвого ума, живой отзывчивости и бодрой подвижности, которое столь важно для мирочувствия самого Мольера в эти зрелые, вершинные его годы. Ее раздражает «мямля» Мариана, готовая на все: плакать, уйти в монастырь, наложить на себя руки, — только не сделать хоть что-нибудь, пальцем шевельнуть для себя же самой, для собственного счастья. Но, кроме Марианы, все прочие здравомыслящие персонажи «Тартюфа» — Эльмира, Валер, Дамис — сообразно своим понятиям и темпераменту как могут стараются привести дело к благополучному исходу. Счастливую развязку приносят, однако, не их усилия, а неожиданное вмешательство извне — самого августейшего монарха.
Мольеровские развязки были еще со дней спора об «Уроке женам» поводом для насмешек у его современников, для горестных вздохов у позднейших почитателей, настолько слабо они во многих случаях скреплены со всем ходом действия, так искусственно возникают в последнюю минуту какие-то волшебно благоприятные обстоятельства. Как раз для развязки «Тартюфа», впрочем, оправдания находятся, ее не явная, а внутренняя, содержательная обусловленность для пьесы достаточно очевидна. Королевская власть и на деле была той единственной силой, что могла противостоять церкви и святошам, а Людовик XIV в те годы был до какой-то степени склонен это противостояние поддерживать. Так что тут Мольер изобразил событие, которого, может быть, и не было в действительности, но которое вполне могло произойти.
Правдоподобие такой развязки подтверждается и на более глубинном уровне национального политического уклада. Предприимчивая самооборона персонажей «Тартюфа» замкнута кругом сугубо частных, семейных дел. В том же, что за рамки этих дел выходит, что принадлежит уже сфере гражданского поведения, они беспомощны и вялы. Они ждут от власти избавления или кары, но не помышляют о честном сотрудничестве с нею. Государственная власть, относиться ли к ней с благоговением или со страхом, воспринимается как нечто чуждое личности, отдельное от нее. Абсолютистское правление в принципе отучает подданных от повседневной ответственной гражданской самостоятельности, а потому в дальней перспективе обещает чередование периодов глухого затишья, когда верх берет отчасти искренняя преданность режиму и властелину, отчасти подличающее раболепие, — с яростными взрывами, когда исподволь копившееся недоверие перерастает в ненависть и гнев. Вся новейшая история Франции — тому свидетельство.
7
Такому союзу, к которому вообще склонно католическое богословие, во Франции благоприятствовали и особые исторические обстоятельства. Во времена религиозных войн католическая церковь, озабоченная своим государственным статутом, неизбежно политизировалась; к концу смуты умеренная католическая партия, к которой был близок и Монтень, так и называла себя «политиками». Принцип воздаяния в загробном мире за добродетель на земле как бы переносился и на распределение посюсторонних благ: вождь гугенотов Генрих IV получает Париж в обмен на мессу. После его воцарения и издания Нантского эдикта суровая фанатическая проповедь была бы для католиков неуместным средством в борьбе за души верующих. Пастырские наставления святого Франциска Сальского (1567–1622), обратившего множество гугенотов в католичество, рисуют «благочестивую жизнь» не лишенной мирской приятности и зовут к ней не огненным глаголом укоризны, а цветами вкрадчивого красноречия. Кардинал де Берюль (1575–1629), виднейший деятель французской Контрреформации, утверждавший в стране новые монашеские ордена, был просвещенным покровителем наук и искусств. Такой духовный климат очень далек и от строгого бытового аскетизма протестантов и от мистических экстазов святой Терезы или Хуана де ла Крус в соседней Испании. Разумеется, все это не исключало жесткости церковных «административных» мер. Но дело во Франции обстояло так, словно бы католическая церковь, стремясь занять молитвами уста и четками руки, предоставляла больше свободы сердцам волноваться земными страстями, а умам — упражняться в светских размышлениях. Что в немалой степени способствовало превращению Франции, «старшей дочери церкви», государства, где на троне сидел «христианнейший король», а первыми министрами были кардиналы, в классическую страну европейского вольнодумства.