Я подал императору столько прошений и докладных записок о даровании мне свободы, что его величество поставил наконец вопрос на обсуждение министров, а потом государственного совета… Когда мне были прочитаны условия, на которых я мог получить свободу, с меня взяли клятву в том, что я не нарушу их. Вот часть этого документа в переводе с языка лилипутов:
„Гольбасто Момарен Эвлен Гердайло Шефин Молли Олли Гу, могущественнейший император Лилипутии, отрада и ужас Вселенной, чьи владения, занимая пять тысяч блестрегов (около двенадцати миль в окружности), распространяются до крайних пределов земного шара; монарх над монархами, величайший из сынов человеческих, ногами своими упирающийся в центр земли, а головой касающийся солнца, при одном мановении руки которого трясутся колени у земных царей; приятный, как весна, благодетельный, как лето, обильный, как осень, и суровый, как зима. Его высочайшее величество предлагает недавно прибывшему в наши небесные владения Человеку-Горе следующие условия, которые Человек-Гора под торжественной присягой обязуется исполнять:
1. Человек-Гора не имеет права покинуть наше государство без нашей разрешительной грамоты с приложением большой печати.
2. Он не имеет права входить в столицу…
3. Названный Человек-Гора должен ограничивать свои прогулки…“»
— Хватит, — сказала она. — Не надо больше. Мне все равно его жалко. И этих глупых маленьких человечков тоже.
— И мне, — сказал он, закрывая книгу.
Они сидели рядом и молчали.
Он выглянул из отверстия в стене и увидел, что она, съежившись, сидит совсем рядом. Видно, давно тут ждет.
— Тише… — шепнула она, когда он задел плечом край пролома и ей под ноги скатился камушек.
Он спрятал голову, затем высунулся опять и, не сходя с места, огляделся по сторонам. Ведь она сказала: «Тише!»
Вытянув руку, она коснулась его плеча.
— Пошли…
Он выбрался наружу, на этот раз ссадив локоть. Узкий лаз в стене разбитого дома был слишком тесный, неудобный, и он каждый раз обдирался до крови, как ни старался пролезть аккуратно, осторожно. А ведь так старался! Не потому, что потом, дома, мать с отцом будут укоризненно смотреть, а то и отругают или даже ремня всыплют — не столько за ссадины, сколько за порванную одежу. И не потому, что больно. А это очень больно, особенно когда кромкой кирпича свезешь тонкую кожицу, такую тонкую, что даже крови нет, только частичка тела без кожи и сверху прозрачные капельки, и жжет как пламя, которое ни задуть, ни затоптать.
Нет, не потому.
Он боялся часовых. Часовые, казалось, если даже и не увидят их обоих, то почуют запах крови или этих светлых капелек. А почуяв, оглянутся и тогда уж наверняка увидят, как они с девочкой, взявшись за руки, крадутся под стеной разбитого дома, отсчитывая двенадцать шагов, которые надо проделать, чтобы добраться до укромного тайника в развалинах.
Да, эти двенадцать шагов были очень опасны. И не только потому, что их могли заметить. Если их заметят и схватят, то еще неизвестно, что с ними будет. А вот если часовые увидят дыру, через которую он лазит туда и обратно, то ее замуруют или зашьют досками и ему уже не удастся приходить сюда рано утром или, чаще, под вечер.
И останется она одна по эту сторону разбитого дома, а он — по другую. Не важно, что кроме нее здесь живут еще люди. Много разных людей. У него ведь тоже есть мать, отец и друзья, и людей на той стороне живет еще больше. Все равно она будет одна, как и он.
Он крепче стиснул ее худенькую ладонь.
— Не бойся, — прошептала она, — не увидят… Осталось всего четыре.
Верно, осталось всего четыре шага, восемь шагов уже позади, но все равно это было опасное место, которое нужно пройти, прежде чем попадешь в тайник, где их уже никто не найдет, там можно даже кричать: никто не услышит, потому что ни единому звуку не пробиться сквозь толстые стены бывшего монастыря — приглушенный, он уходит вверх и пропадает в небе, под большим фонарем, который раскачивается в вышине и светит им по вечерам, когда стемнеет.