Они могли бы даже кричать и хохотать во все горло, но они не кричали и не смеялись громко — ведь поблизости ходят часовые, которые могут почуять запах крови или светлых капелек, выступавших там, где ссажена кожа.
— Три…
Она всегда отсчитывала шаги.
Сперва говорила:
— Двенадцать…
И ему казалось, что пройти надо сотни километров и дороге этой нет и не будет конца.
А она была спокойна, будто получала особое удовольствие от этой считалки. Может быть, и так. Ведь, начиная с двенадцати, число шагов все время уменьшалось. Когда они наконец ныряли в свой тайник и садились, вернее, падали, тяжело дыша, будто и впрямь отмахали сотни километров, усталые, запыхавшиеся, тогда она, поблескивая острыми нижними зубами (вверху было только два передних, остальные все никак не росли) и широко раскрытыми серыми глазами, со вздохом говорила:
— Все!
Иногда, устав сидеть, они вытягивались на цементном полу. Их убежище было такое тесное, что ее левый бок прижимался к одной стене, а его правый — к другой. И потом, когда он уходил отсюда и тем же путем пробирался к себе во двор, на нем всегда оставались пятна кирпичной пыли. Хотя тайник был узенький и лежали они всегда в одном и том же месте, стены не переставали краситься, каждый раз оставляя следы на коже и на одежде. Очутившись у себя на дворе, он стряхивал, неторопливо стирал рыжеватую пыль, — наверно, ему казалось, что он все еще рядом с ней и упирается боком в стену, а стена оставляет свой оранжевый добрый след. И наверно, она, когда расставалась с ним, думала о том же. И тоже не торопилась. На другое утро — если он являлся утром, — а иной раз даже и вечером он видел, пробираясь вдоль стены или потом, в тайнике, ее плечо, подрумяненное кирпичной пылью.
Но ничего, что тайник был такой узкий и они прижимались друг к другу и к стенам, когда лежали рядом. Лежа, они видели над собой, вверху, большой уличный фонарь в похожем на шляпу колпаке, а еще дальше, еще выше — небо. Хмурое, подернутое облаками или голубое, темно-синее и черное небо, усеянное звездами, звездочками. Луну еще ни разу не видели, но им и звезд хватало.
— Один… — тихо сказала девочка.
Сначала исчезла она, потому что шла первой, а за ней — и он. У стены было пусто, никто ничего не мог заметить, и было уже не страшно.
Они, скорчившись, сидели друг против друга.
— Ты не боялась? — спросил он.
— Нет, я спешила. Всегда, когда мы с тобой идем куда-нибудь, надо спешить.
Ему было смешно, что она сказала: «идем куда-нибудь».
Как будто они и впрямь могут куда-нибудь идти, как будто их путь каждый раз не один и тот же — двенадцать шагов вперед или назад.
Но он ничего не сказал и не засмеялся.
Он протянул ей две сливы — еще зеленые, едва тронутые желтизной посередке, она не видела этого, потому что здесь было темнее, чем снаружи, а фонарь не светил, но если б и видела, так должна ведь знать, что сливы об эту пору не поспевают, им рано. И еще могла бы спросить, откуда эти сливы, где он их достал, а ему не хотелось, чтобы она знала. Тогда бы и есть не стала. А ей надо было есть. Сливы, не сливы — все, что он принесет.
— А ты? — спросила она. — Одна мне, другая тебе, хорошо? На, бери.
Он проглотил слюну.
— Фу, — сказал он. — Смотреть не могу на эти сливы. Объелся. Но раз ты так уж просишь, кусну, пожалуй.
Она протянула ему сливу, он вонзил в нее зубы до самой косточки, почувствовал на губах сок — горьковато-кислый, вкусный-вкусный — и разжал зубы.
— Кислятина. Не хочу. Сама ешь.
Она ела, медленно высасывая кисловатый, горчащий сок, наверно, ей тоже было вкусно. Ела и смотрела, как он молча сидит напротив. Надкусывала сливу до самой косточки, так же как он, и высасывала сок. Ему славно было глядеть на нее, и он молчал.
— Почему ты не девочка? — спросила она, съев первую сливу и обсасывая косточку.
— Чего?
— Почему ты не девочка?
— Я? Не знаю.
— Был бы девочкой, я бы тебя причесывала.
Ему бы в голову не пришло такое. Он провел рукой по волосам, которые мать недавно стригла простыми портновскими ножницами. Нет, он до этого никогда бы не додумался.
— А ты хочешь? — спросил он. — Хочешь, чтобы я тебя причесывал, если был бы девочкой?